Глава Х. Невозможность естественного подбора по противоречию между органическим миром, каким он вытекает из этого начала‚ и миром действительным (стр.136)
Отказавшись от всех доселе сделанных возражений на Дарвиново учение, мы можем допустить, что путем его могли произойти все органы и черты строения, которые в каком-либо отношении полезны для существ, ими наделенных. Но все ли органы, черты строения и инстинкты органических существ — действительно полезны? Нет ли между ними таких‚ у которых не только никакое действительное наблюдение, но даже и никакое остроумие, никакая хитроумная изобретательность не в состоянии открыть ни малейшей пользы, приносимой их обладателям? Под этим отсутствием пользы разумею я здесь не вредность, даже не полную бесполезность каких-нибудь органов, признаков и черт организации, или инстинктов — об этом будет речь впереди, а совершенное безразличие для организма той или другой формы, того или другого расположения, величины или вообще свойства органов или черт строения, хотя бы орган сам по себе и был не только полезен, но даже и существенно необходим для животного или растения.
1. Примеры безразличных признаков у растений и животных (стр.138)
Прежде всего, мы должны удостовериться, существуют ли такие безразличные по своему строению, форме‚ числу, величине, расположению, органы в смысле их полезности для организмов? Сомнения в этом не может быть ни малейшего, в особенности для мира растительного. Такие безразличные формы встречаются и у животных, но действительно значительно реже, и как сейчас покажу, и у животных и у растений эти безразличия относятся по преимуществу к органам самой существенной, перворазрядной важности.
Самое простое размышление указывает, почему такое безразличие должно чаще встречаться у растений, чем у животных. Растения так уже устроены, что все существенные отправления их изначала обеспеченны, и отношения их к внешнему миру значительно проще. Питание их производится корнями и листьями, причем, первые доставляют им преимущественно неорганический материал питания в жидком, а вторые — органический в газообразном состоянии. Этот последний — угольная кислота — распространяется повсюду почти в одинаковом количестве, но и первый — неорганические соли, хотя и в разных количествах, находится, однако же, почти во всякой почве, и, следовательно, питание растений почти везде обеспечено. Другое существенно важное отправление растений — их размножение — в большинстве случаев также обеспечено самым простейшим образом: они или обоеполые, или оплодотворяющая пыль, разносимая ветром, попадает, помимо всяких особенных приноровлений, на приемлющие женские органы; или же, наконец, оплодотворение производится посещением цветков насекомыми почти неизбежным образом. Сравнительно немного случаев, где строение цветка так усложнено, что для успешности оплодотворения требуются особые специальные прилаживания органических частей. Наконец, рассеяние семян обеспечено немногими, так сказать, общими мерами: или само растение их разбрасывает растрескивающимися плодами, или семена снабжены частями (крылатками‚ пухом), способствующими разнесению их ветром, или они снабжены разного рода зацепками, коими пристают к разносящим их животным‚ или, наконец, окружены съедобной мякотью и разносятся животными, съедающими их. В самой защите от врагов растения, в сущности, мало нуждаются, потому что организация их так слабо сосредоточена, так безразлично жизненна во всем теле‚ что отделение значительной части его не приносит существенного вреда целому. Во всем этом сравнительно очень мало места специальным приноровлениям.
У животных совершенно другое дело. Ни питание, ни размножение, ни защита большинства из них не обеспеченны, так сказать, изначала: — все эти условия жизни своей они должны сами себе добывать, и притом самыми разнообразными и почти для каждого существа особенными способами. Были бы в непосредственной близости растения нужная степень тепла и света, воздух, влага и неорганические соли — и питание большинства из них уже обеспечено; а все это распространено почти повсеместно. Но для животного мало, чтобы вообще питательный материал был у него‚ так сказать‚ под руками; и при изобилии питательных веществ вообще оно умрет с голоду, если не сможет добыть тот материал, к питанию которым оно специально приноровлено, и это приноровление часто различно в различные возрасты животного. Шпанская муха погибнет среди целых лесов деревьев, если в числе их нет ясеня, сирени, жимолости и вообще немногих растений, листьями коих она только и может питаться; филлоксера погибнет без винограда. Точно также большинство животных требует особых условий для своего сохранения, как от влияния неорганического мира, так и от многочисленных врагов своих; их яйца, птенцы требуют также особых приноровлений для развития и сохранения их жизни. Все это слишком известно, чтобы стоило на этом останавливаться, и я упомянул об этом лишь для того, чтобы напомнить причину, по которой всякие специальные прилаживания и приноровления гораздо многочисленнее у животных, чем у растений‚ а, следовательно, почему у первых реже должна встречаться возможность безразличного строения их органов. Тем не менее, однако, найдем мы их в достаточном числе и у них.
Начнем с растений. Оставим в стороне корни, которые имеют весьма мало характерных особенностей в форме, строении и разветвлениях, так что только самое близкое специальное наблюдение позволит отличить, какому растению принадлежат корни большинства наших деревьев, кустарников и трав, хотя‚ конечно‚ это неразличение во многом зависит и от того, что на этот предмет было обращаемо мало внимания. Но посмотрим на листья. Лист служит для троякой цели: — ими выдыхает растение влагу, почерпаемую из почвы; в них происходит, под влиянием света, разложение угольной кислоты, доставляющее главную массу органического материала, и выделяется кислород; ими, наконец, совершается растением и настоящий процесс дыхания, т.е. поглощение кислорода. Но для успешного хода всех этих процессов, не совершенно ли безразлично — кругл ли лист, как у осины, овален ли‚ как у вишни, ланцетовиден ли, как у ивы, или линеен, как у ржи и пшеницы; имеет ли он цельные края, или различно зазубренные и рассеченные, как например, у клена, прост ли он, или сложен, как у акации? Все дело в том, чтобы сумма их поверхностей была достаточна для совершения в должной мере означенных процессов; а чем это достигается — увеличением ли числа листьев, или увеличением их поверхности, или увеличением числа устьиц, коими собственно эти процессы совершаются, совершенно безразлично. Конечно, можно утверждать, что, при всех прочих равных обстоятельствах, в одних случаях круглая форма была бы наиболее выгодной, потому что, при наименьшем количестве материала, представляет наибольшую поверхность, а в других, где испарение должно быть слабым‚ — линейная по противоположной причине. Но мы не видим, чтобы именно эти формы были господствующими, чтобы они были тем пределом, которого растение в разных обстоятельствах достигало процессом постепенного усовершенствования. Напротив того, мы видим, что при тех же самых условиях влажности почвы и воздуха (угольную кислоту и кислород можно оставить в стороне, ибо состав воздуха везде почти одинаков) листья бывают всяких форм безразлично. В том же болоте растут широколистые и очень узколистые ивы. Да и число листьев так неопределенно, этот элемент итога листовой поверхности до такой степени изменчив, что уже невозможно приписывать какого бы то ни было особого значения другому его элементу — форме листьев.
Но если безразлична форма листьев, то еще безразличнее их расположение. В самом деле, не одинаково ли будет происходить тот физиологический процесс, коим листья совершают свою службу растению, — будут ли листья кольчатые, как у марены, или противоположные, как у мяты, у ясеня, или попеременно сидячие, как у большей части наших деревьев. Еще боле безразличны, при попеременном расположении листьев, те спирали, по которым они расположены. Попеременные листья не как-нибудь разбросаны вдоль молодой ветки или побега, но у каждого растения: 1) находятся на равных друг от друга расстояниях по окружности круга, т.е. если мы представим себе каждые два листа сближенными так, чтобы они сидели в одной горизонтальной плоскости, то все пары их будут отстоять друг от друга на одинаковый угол; 2) известный, но всегда тот же по числу, лист приходится в той же вертикальной плоскости с одним из ниже его сидящих; 3) если обматывать вокруг ветки нитку от листа к листу так, чтобы от нижнего всегда переходить к ближайшему, но вертикальному (вдоль длины ветки) расстоянию, верхнему, то прежде чем достигнем листа, сидящего в одной вертикальной плоскости с тем, от которого начали обматывание, — придется обмотать нитку несколько, но всегда одинаковое число раз вокруг ствола. Эти углы, эти числа листьев, между двумя друг над другом сидящими, и это число оборотов вокруг ветки суть величины постоянные для каждого вида. Другими словами‚ попеременные листья (а также чешуйки хвойных шишек или листочки головки артишоков или шишечки ананаса) расположены вокруг ветки (или стержня) восходящими спиралями. Число оборотов каждой спирали и число листьев‚ по ней расположенных‚ выражаются дробями, в коих числитель обозначает число оборотов, а знаменатель число листьев каждого оборота спирали. Чтобы получить угловое расстояние между листьями, надо, следовательно, помножить числители этих дробей на 360 и произведение это разделить на знаменатели. Самые обыкновенные спирали листового расположения суть:
Глава X. Таблица I
Сверх этого многолетние еще следующие менее употребительные овощи:
Число оборотов каждой спирали / число листьев | Угол, образуемый ближайшими листьями | |
1/2 | 180° | |
2/5 | 144° | |
3/8 | 135° | |
5/13 | 138° 27′ 41 7/13? | |
8/21 | 137° 8′ 34 6/21? | |
13/34 | 128° 49′ 2414/34? | |
21/5513 | 135° 38′ 10 10/11? |
В этом ряду странным образом числитель и знаменатель каждой дроби равны сумме числителей и знаменателей двух непосредственно предшествующих дробей (за исключением лишь знаменателя третьей дроби ряда, где он равен 8, а не 7) и знаменатель каждой дроби равен сумме ее числителя и знаменателя предыдущей дроби (за исключением второй дроби, где знаменатель равен 5, а не 4). Любопытно бы знать, какую выгоду в борьбе за существование доставляет это определенное спиральное расположение листьев и эта странная последовательность ряда, и в каких именно условиях одна спираль полезнее другой? Очевидно, что тут есть нечто совершенно независимое от какой бы то ни было полезности или выгодности; — нечто из совершенно другого порядка вещей, именно чисто морфологическое явление, не обусловливаемое никакой приноровленностью к внешним условиям, какое бы мы широкое значение ни придавали этому термину.
Совершенно такую же независимость от всякой адаптации или приноровленности представляет и цветорасположение. В чем может быть специально полезно растению иметь цветы, расположенные зонтиком, в котором цветочные ножки исходят из одной точки, или таким же зонтиком в расположении самых цветков, но достигаемым различной длиной их ножек, начинающихся с разной высоты общего стержня и называемым щитком‚ кистью или метелкой? И можно ли указать, что при одних условиях господствует зонтик, при других щиток, при третьих кисть, при четвертых метелка, при пятых головка и т.д.? А ведь это необходимо было бы нужно, если бы эти цветорасположения в одних случаях доставляли победу, а в других поражение в жизненной борьбе. Нужно ли настаивать на безразличии числовых отношений частей цветка? Почему полезнее иметь пять лепестков, чем четыре? шесть тычинок, чем пять, и наоборот? В особенности, какое применительное значение имеет разночисленность частей в кружках, составляющих цветок; какой в этом отношении имеет смысл пятерное число тычинок и только тройное пестиков у кавалерской звезды, или пятерное тычинок и парное число столбиков и плодников у зонтичных? Ведь тут исключения из правила, из общего, нормального, типического строения; следовательно, они должны бы иметь какое-нибудь полезное приготовительное значение, если произошли подбором. Чем бы хуже было жить на свете кавалерской звезде, если бы у ней было 5, а не 3 так называемых молоточков или рылец? В чем заключается победоносная сила того обстоятельства, что у большинства мотыльковых (Papilionaceae) — 9 тычинок срослись в одну трубку своими нитями, а одна осталась свободной, у немногих же других срослись все 10? `Что в этом строении первоначальное, менее совершенное, и `что произошло под воздействием подбора, как шаг вперед по пути применительности, приноровленности, приглаженности? Чем лучше или хуже в жизненной борьбе зверобоям (Hypericum) от того, что многочисленные тычинки их срослись в несколько пучков основаниями своих нитей? Чем, например, облегчает это или затрудняет насекомых в добывании нектара, и чем, следовательно, содействует или препятствует опылению, и составляет ли это, так называемое многобратство (polyadelphia) печать прогресса, усовершенствования, или печать устарелости и отсталости, которой подбору не удалось еще устранить? Не ясно ли, что тут нет ни того, ни другого, что по своему приготовительному значению эти сращения и эта раздельность, эта числовая изомерия или гетеромерия совершенно безразличны.
Также трудно усмотреть какое-нибудь приготовительное значение в сростности и в раздельности столбиков плодников (`что служило Линнею для деления его классов на отряды, следовательно, и это — признак значительного постоянства и общности), в полном или неполном разделении плода на гнездышки, или в нераздельности его полости. Представим еще поразительный пример совершенного безразличия в строении существенно важного органа — зародыша в семействе крестоцветных, на основании которого Декандоль старший подразделил его на подпорядки (subordines). Если взять еще не совсем зрелое семечко крестоцветного растения, надрезать или надорвать иголкой его наружный покров и слегка подавить между двумя пальцами, из него выскочит маленькое зеленое тельце зародыша. В зародышах двусемянодольных растений можно отличить корешок, т.е. маленький, тонкий цилиндр, утончающийся книзу, и прикрепленные к верхней его части два листовидные тельца — семенные доли (cotyledones), в пазухе или углу которых проглядывает так называемое перышко (plumula), т. е. почечка, из которой будет развиваться будущий стебель. У крестоцветных этот корешок не лежит в одном направлении с семенными долями, а различным образом к ним пригнут. Вообще пользу этого пригнутия корешка еще кое-как можно себе представить. Можно предположить (хотя и это без достаточных оснований), что некоторое удлинение корешка выгодно прорастающему зародышу, а если он пригнут к семенным долям, то, при прочих равных обстоятельствах, семя может быть меньшего объема, `что, пожалуй, выгодно для растения, ибо требует меньшей траты материала на его наружные покровы, которые ведь сами по себе значения не имеют, а служат лишь защитой для зародышей, или и для белка, если таковой в семени имеется; но способы этого пригнутия во всяком случае совершенно безразличны. Мы из них рассмотрим только два самые обыкновенные у крестоцветных. Иногда корешок пригнут к спаю или комиссуре семенных долей. Сложим обе ладони и оба перста, и представим себе, что персты слились в один цилиндр, тогда он будет представлять корешок, а ладони — семенные доли, при этом их взаимном расположении. Если провести через такой зародыш поперечный разрез — то нам представится кружок (разрез корешка) и знак равенства в направлении строчки, как если бы мы написали арифметически — нуль равен тому-то 0 =. Такой зародыш называется бококорешковым (pleurorhizeus). Представим себе, напротив того, что слитый в один цилиндр перст пригнут к спинке одной из ладоней, и мы получим другую форму зародыша, которая в поперечном разрезе даст также кружок и знак равенства, но этот последний не в направлении строчки, а к ней перпендикулярно. Он называется спинкокорешковым (nothorhizeus). Какое же приноровительное значение может иметь то или другое строение этих зародышей? Пока зародыш заключается в семени, очевидно, что форма его совершенно безразлична, но и когда семя начнет прорастать и зародыш освобождается из своей оболочки, то также невозможно себе представить, какая выгода или невыгода вообще, или в каких бы то ни было различных обстоятельствах, может проистечь из того, что пригнутый зародыш обращен к стенке одной из семенных долей или к их спаю — комиссуре. Для нас важно еще и то обстоятельство, что для объяснения этого столь постоянного, твердо фиксированного различия нельзя прибегнуть и к соответственности роста. Дело в том, что крестоцветные растения имеют, например, весьма различное строение плодов: плоды их то длинные растрескивающиеся стручки; то короткие также растрескивающиеся стручечки, и притом с перепончатой широкой перегородкой, идущей параллельно створкам, на которые растрескивается плод, или с очень узенькой, потому что створки перегнуты по серединному своему нерву килеобразно пополам; или плоды эти бывают нерастрескивающиеся коробочки, или разваливающиеся поперек на гнездышки стручки, гнездышки, которые сами уже не растрескиваются. Но все эти различные формы плодов бывают одинаково, как с бококорешковыми, так и с спинкокорешковыми зародышами. Возьмите и все прочие различия в строении других частей крестоцветных, и вы не найдете низа собой на свет Божий эти формы зародышей крестоцветных, как бы на буксире. Как же формы эти произошли и утвердились подбором? А утвердились они очень крепко и не представляют изменчивости в этих своих совершенно бесполезных, или лучше сказать‚ безразличных характерах.
В другом семействе у солянковых‚ Salsolaceae, встречаем мы почти тоже. Зародыши их представляют также три формы столь же безразличные, как и у крестоцветных. Зародыши их с очень длинными и узкими семенными долями представляют или форму кольца, окружающего белок, отсутствующий у крестоцветных, но изобильный у солянковых‚ или плоской спирали, экцентрично среди этого белка лежащей, или спирали конической, центрально расположенной среди белка. Правда‚ в этом семействе эти формы зародышей соответствуют нескольким другим признакам, на которых вместе с ними основывается естественное деление солянковых на подпорядки и колена (subordines et tribus), и потому могли бы быть приняты за результат соответственности роста, но мы видели уже, что сам Дарвин избегает придавать этому вспомогательному началу слишком большое значение, ибо это подрывает всю его теорию, как было подробно показано во второй главе.
Не только в означенных двух семействах, но в растительном царстве вообще форма зародышей представляет задачу, неразрешимую с точки зрения Дарвинизма. Как могла, в самом деле, произойти, а происшедши — незыблемо утвердиться сама односемянодольность и двусемянодольность зародышей явнобрачных растений? Конечно, семенные доли сами по себе орган весьма существенно важный, ибо подобно белку или желтку яйца животных, они одни, или совместно с белком семени, доставляют питание молодому растению в то время, когда иным образом оно еще питаться не может. Но две ли семенных доли, или одна — это совершенно безразлично, ибо больший запас питательных веществ, заключающийся в двух семенных долях, чем в одной, легко может замениться величиной этой последней или увеличением количества белка, где он есть.
Я уже заметил, что у животных безразличные строения должны встречаться реже, нежели у растений, и показал причину этого. Однако же и между животными можно представить много примеров такого безразличия.
2. Окраска (стр.145)
Начнем с их цветности, окраски, как такого свойства, которое представляет хороший переход от растений, в цветах которых она также имеет большое значение. В учении Дарвина цвет и расположение красок играет важную роль. Особенное внимание обращал на этот предмет Валлас‚ одновременно с Дарвином пришедший к мысли о естественном подборе. Много собрано ими интересных фактов, показывающих значение окраски всего тела или различных частей животных и растений, как средства для животных скрываться от врагов или подкрадываться под добычу; а для растений — привлекать к себе насекомых и через их посредство оплодотворяться. Все эти обстоятельства, доставляя в известном отношении особую выгоду для организмов, должны обеспечивать за ними победу в борьбе за существование, и таким образом в их глазах вся прелесть, вся красота, изливаемая на органический мир разнообразием‚ яркостью, гармоническим сочетанием красок, получает достаточное себе объяснение. Скоро однако же Дарвин усмотрел, что очень значительная доля явлений, представляемых окраской животных‚ не находит себе достаточного объяснения в непосредственной выгоде, доставляемой ею в борьбе за существование, и прибегнул к новому началу, к так названному им половому подбору, для объяснения этих (и некоторых других) исключений, не поддававшихся могуществу простого естественного подбора. Рассмотрению полового подбора посвящу я в другом томе этого труда особую главу, а потому здесь касаться его не буду и пока замечу лишь следующее. Если невозможность подвести многие явления цветности под начало обыкновенного подбора заставила Дарвина прибегнуть к другому объяснительному принципу, то те же самые требования логики заставят обратиться еще к иным объяснительным началам, если многие явления окраски не подойдут ни под одно из двух уже принимаемых Дарвином. Эти неумолимые требования никак не дозволяют, отыскав несколько случаев, по-видимому, удовлетворительно объясняемых из начал подбора, — приписать ему же и все остальное, и считать целый отдел биологических явлений объясненным‚ не разобрав со вниманием, подходят ли они еще под эти объяснения. Не трудно показать, что все факты окраски, более или менее удовлетворительно объясняемые обоими видами подбора, суть не более как частности и любопытные, в сущности редкие, исключения — и потому никоим образом не могут иметь претензии на общее значение. Чтобы убедиться в этом, пересмотрим главнейшие случаи окраски в некоторых, по крайней мере, отделах органических существ.
Вот как выражается Дарвин о цветах растений: «Отсюда мы можем заключить, что ежели бы насекомые не были распространены по лицу земли, наши растения не были бы покрыты прекрасными цветами, но производили бы лишь жалкие цветы, как на наших соснах, дубах, ореховом дереве и ясене, на злаках‚ шпинате, щавелях и крапиве, которые все оплодотворяются действием ветра».1 Из этого очевидно следовало бы: 1) что те растения, которые оплодотворяются ветром и потому не нуждаются в помощи насекомых, не должны бы иметь красивых цветов, и 2) напротив того‚ все те, которые посещаются насекомыми, должны бы иметь красивые цветы. Возьмем для примера магнолию — это высокие деревья, цветы которых заключают в себе огромное число тычинок, без всякого устройства, которое препятствовало бы ветру разносить их пыль, если не считать за таковое сам огромный, великолепный и душистый венчик их. Но если венчик не представляет препятствия для оплодотворения цветов ветром, тогда насекомые не могли быть причиной обусловившей его происхождение; ибо, в чем заключалась бы тогда польза привлечения их, когда и при них и без них оплодотворение происходило бы одинаково хорошо? Если же венчик представляет для сего препятствие, тогда для чего же было ему воздвигаться, чтоб затем самим характером этого препятствия дать возможность одному способу оплодотворения замениться другим? Вот если бы препятствие оплодотворению ветром было особенное и обусловливалось бы такой особенностью строения растения, которая на других каких-либо основаниях была бы ему полезна, тогда возникновение прельщающего и привлекающего насекомых венчика было бы понятно. Но ничего подобного в цветах магнолии, камелии и многих им надобных не видно. Кроме сего, ведь венчик магнолии должен быль начаться, по закону постепенной изменчивости, с слабых зачатков и тогда уже никак и ни в чем не мог препятствовать ветру совершать оплодотворение. Чем же обусловливалось тогда это начало и дальнейшее увеличение до тех размеров, пока венчик составил это препятствие, с какового момента только и можно считать, что привлечение насекомых стало приносить пользу? Одним словом, польза эта мыслима только как устранение предварительно существующего уже препятствия, а не как самое воздвижение его.
Также и наоборот, растения с невзрачными цветами должны бы, по только что приведенной выписке из Дарвина, оплодотворяться ветром, а не насекомыми, как дуб, крапива, злаки и проч. Но вот в садах Южного берега Крыма и дико на Кавказе растет плодовое дерево, называемое хурмой (Diospyros Lotus). Трудно найти растение, цветы которого более бы посещались пчелами: во время цветения дерево буквально кишит ими; но цветы его самые некрасивые, какие только можно себе представить, зеленного цвета, трудно отличимые от листьев, одним словом‚ это такое дерево, про которое в просторечии говорят, что оно не имеет цветов, как про дуб, ясень или крапиву. Злаки, конечно, оплодотворяются и ветром, но всякий знает, что во время цветения они в изобилии посещаются разными насекомыми, однако же, у них не образовалось красивых цветов. Тоже замечу и о разных видах ив, много посещаемых пчелами. Все эти растения к тому же и не пахучи. Следовательно красота цветов, величина, приметность, отличимость, колер их венчиков вообще не находятся в связи с посещением или непосещением их насекомыми, с оплодотворением растений ветром или самым расположением тычинок к пестикам.
Взглянем несколько ближе на этот предмет. Если бы колер и вообще красота цветов образовывались путем постепенного приноровления индивидуальных изменений в цветах к привлечению насекомых и через это, соответственно сему изменяясь, получали бы все большие и большие шансы к победе над своими совместниками в борьбе за существование; то мы необходимо должны бы заметить эту связь, это соответствие, хотя бы в общих чертах. Правда, что многие влияния, многие причины тут перекрещиваются; однако же, основная причина должна бы выказаться, так сказать выставиться наружу, как бы она ни замаскировывалась этими перекрещивающимися влияниями, подобно тому как, например, зависимость от высоты солнца температуры данного места в течение года и разных мест сравнительно между собой ясно выказывается, несмотря на все маскирующие это влияния. Таким образом, следующие положения должны бы были непременно оправдываться в природе, как следствие из предполагаемой зависимости колера и вообще красоты цветов от посещения их насекомыми:
1) Цветы, часто посещаемые насекомыми, должны бы быть красивыми, потому что случающимися в них изменениями в сторону предполагаемого привлечения насекомых красотой цветка, насекомые должны бы были воспользоваться и тем доставить победу таким образом изменившимся растениям. Но я указал на многочисленные примеры злаков, ив, хурмы, у которых ни в одном случае, т. е. ни в одном виде, этого не произошло. Если относительно некоторых ив можно возразить, что цветы их и без красоты достаточно приметны, потому что ивы цветут еще не покрытые листьями; то, во-первых, это справедливо для некоторых лишь, а не для всех ив, и вовсе не применимо ни к злакам, ни к хурме; а во-вторых, у многих других растений, также цветущих раньше развития листьев‚ как, например, у терна (Prunus spinosa), Иудина дерева (Cercis), многих магнолий и проч., этого оказалось недостаточным, и они имеют, сверх раннего и само по себе приметного цветения, еще и крупные или яркие цветы. Почему же недостаточное в одних случаях оказалось достаточным в других, не менее привлекающих насекомых?
2) Если красота, крупность и яркость цветов зависит от посещения их насекомыми, если это суть строения, приспособленные к привлечению насекомых и этим вызванные к бытию, то очевидно, что те цветы, которые по чему-нибудь не могут быть посещаемы насекомыми или посещаются ими в малом количестве, в редких исключительных случаях, не могли и не должны бы быть красивыми. Но в таком положении именно и находятся зимние цветы, которые однако же бывают красивы или приметны: так‚ например, подснежники (Galanthus), некоторые шафраны (Crocus reticulatus), геллеборы (Helleborus niger), кизилы (Cornus mascula). Особенного внимания, в занимающем нас отношении, заслуживает геллебор. У него цветок составляет собственно не венчик, который уже по самому типу своему бывает окрашенным, а чашечка, по типу зеленая, листовидная. Она зеленая и у некоторых видов этого рода, например у вонючего геллебора (Helleborus foetidus). Если, следовательно, чашечка окрасилась, приняла характер венчика, и если с другой стороны эта окраска вызывается именно выгодой, проистекающей из прельщения насекомых ради оплодотворения, то почему же она окрасилась именно у такого растения, которое цветет среди зимы, как показывает его немецкое название рождественской розы (Weihnachtsroschen)? В Германии, где она растет дико, конечно‚ эта зимняя роза не посещается насекомыми в январе. Конечно, и все эти цветы иногда в исключительно теплые зимы, или выдающиеся солнечные теплые дни, посещаются немногими насекомыми; но ведь это только редкие исключения, и не ими, конечно, обеспечивается оплодотворение этих растений, и не они, следовательно, могли доставить им победу в борьбе за существование.
3) Цветы, у которых по самому внутреннему расположению их частей оплодотворение уже обеспечено, конечно, имеют менее надобности в помощи для сего насекомых, чем те, у которых оно менее обеспечено. У этих последних, следовательно, признаки, более привлекательные для насекомых, доставляли бы особенную выгоду, были бы всего более способны доставить победу в борьбе за существование; тогда как у первых эти черты строения были бы, в сущности, довольно безразличными. Поэтому у вторых должны бы мы встречать и более красивые цветы. Но вот из семейства лютиковых (Ranunculaceae) это оплодотворение менее обеспечено самым строением цветка в отделах лозинковых (Clematideae), анемоновых и настоящих лютиковых, чем в отделе пионовых‚ тем‚ что у первых пыльники растрескиваются трещинками, обращенными наружу цветка, то есть в сторону, отвращенную от рыльцев, на которые и должна падать пыль или цветень, а у пионовых растрескиваются они внутрь. Но как раз в противность тому, что у пионовых оплодотворение более обеспечено самым строением цветка и потому менее нуждается в содействии насекомых, чем у прочих лютиковых, именно у них изо всего семейства цветы самые крупные и самые яркие, наиболее способные привлечь насекомых. То есть это свойство проявилось там, где всего менее было в нем надобности, если все дело состоит в привлечены насекомых.
4) Всего менее должна бы проявляться яркость и красота цветов, как черта строения, способствующая оплодотворению насекомыми, там, где в этом оплодотворении вовсе не предстоит практической надобности, где растения размножаются преимущественно не семенами, а иными способами, где семена даже большей частью вовсе и не дозревают‚ так например‚ у одного из наших обыкновеннейших растений, Ficaria ranunculoides (чистяк по Кауфману). Вскоре после цветения растение засыхает, и семена не успевают созревать, а растение размножается утолщениями корней, маленькими клубнями. Значит, мало может ему принести пользы посещение его цветка насекомыми; тем не менее, этот вид имеет один из красивейших и крупнейших цветков в своем роде‚ лакированного, блестящего золотого цвета. Это растение дало даже особую разновидность, F. ran. calthaefolia, со значительно крупнейшими цветами. Если разновидности суть начинающиеся виды, то тут образуется вид через развитие такого характера, который никакой существенной пользы для растения не приносит именно, увеличением привлекательности для насекомых, `что для растения вовсе не нужно.
5) Совершенно наоборот, где содействие насекомых было бы существенно важно для обеспечения оплодотворения растения, там‚ конечно‚ и та черта строения, которая особенно их привлекает, должна бы быть развита по преимуществу, как могущая доставить победу в борьбе за существование растению, изменяющемуся именно в этом направлении. Очевидно, что в этом особенно нуждаются растения двудомные, ибо разнос пыли ветром не может обеспечить их оплодотворения, так как мужские и женские особи могут расти вдали друг от друга, быть отделены одна от другой чащей других растений, и в особенности необеспеченность эта должна оказываться в низких кустарниковых и травянистых растениях. Здесь привлечение насекомых, если оно действительно совершается крупными и яркими венчиками, было бы настоящим благодеянием‚ могущим доставить победу в борьбе. Но что же мы видим? Двудомные растения почти без исключений не имеют красивых и ярких цветов; суть растения, про которые не имеющий понятия о жизни и строении растений человек говорит: они не имеют цветов. Так ивы, тополи, фисташки, можжевельники, тисы, облепихи (Hippophae), многие пальмы, в том числе и финиковые, — двудомны, — и не имеют красивых приметных цветов; но еще более нуждающиеся в оплодотворении насекомыми низкорослые двудомные травы и кустарники: омела (Viscum), часто единично растущая на деревьях далеко от других экземпляров своего вида, шпинат, хмель, конопля, наша обыкновенная крапива, наша маленькая пролеска (Mercurialis), низкие кустарники, как водяника (Empetrum), восковик (Myrica), хвойник (Ephedra), мышиный терн (Ruscus) с ничтожными цветками на самой листовой пластинке, также точно красивых цветов не имеют.
Итак, мы видим, что в действительности нет того соотношения между окраской и вообще красотой цветов и посещением их насекомыми для оберегания оплодотворения, которое могло бы нам объяснить самое происхождение этой черты строения растений путем подбора. Если же за всем тем видим и в том обстоятельстве, что многие насекомые питаются нектаром цветов и‚ в свою очередь, отыскивая его, содействуют оплодотворению растений — одну из гармоний органического мира; то и она также точно не объясняется подбором (допустив даже его возможность)‚ как и все прочие явления внутренней и внешней целесообразности организмов, и причину ее должно понять в чем-нибудь ином, а опять-таки не в совпадении случайных изменений.
Сверх этого, если и согласиться, что насекомые для отыскивания цветов нуждаются в их приметности, то должно заметить, что приметность уже достигается просто тем, что это цветы, а не листья или ветви; то никакой нет надобности, чтобы цветы были еще крупны и красивы. Приметность, отличимость и красота — две вещи совершенно различные; — мало ли что приметно и резко отличимо, но вовсе не красиво? И потому можно сказать, что заглавие параграфа VI главы его «Origin of Species»: — «Beauty how acquierd» — как красота приобрелась — обещания своего не исполняет и задачи своей не разрешает, и его вывод: «Мы можем из всего этого заключить, что почти одинаковый вкус к красивой окраске и к музыкальным звукам проходит через значительную часть животного царства» ничем не доказан. Тождество музыкальных вкусов справедливо лишь относительно небольшого числа птиц, прочие же звуки, издаваемые животными, насекомыми, лягушками, млекопитающими и даже большей частью самих птиц для нас вовсе неприятны. Относительно же колеров нет и этого исключения, которое должно признать для звуков. Ничто не показывает нам, чтобы окраска цветов и плодов производила какое-нибудь приятное ощущение у животных; им нужна только их приметность. Мы узнаем, например, в темную ночь близость жилья по лаю собак или запаху дыма; но из того, что эти признаки возвещают путнику нечто очень для него приятное, вовсе не следует, чтобы и впечатления собачьего лая и запаха дыма были сами по себе, непосредственно приятны.
Перейдем к окраске животных. Великолепную окраску птиц и сам Дарвин не в состоянии объяснить обыкновенными подбором, и придумал для этого подбор особого свойства, назвав его половым, по которому вкус самок определяет появление разных второстепенных половых особенностей у самцов, а в том числе и блестящий цвет окраски многих из них. Но на беду эта красота оперения у многих птиц свойственна не исключительно самцам, а составляет принадлежность и самок. Но это не смущает теории. «Ежели самки столь же красиво окрашены, как и самцы, `что нередко бывает между птицами и бабочками, это происходит, по-видимому, от того, что цвета, приобретенные половым подбором, были переданы (наследственностью) обоим полам, а не одним только самцам».2 При такой гибкости объяснительного принципа, конечно, все можно объяснить. Самцы великолепно окрашены, а самки нет‚ — это потому, что красота птиц определяется вкусом самок, предпочитающих самцов с известной окраской, и эта им нравящаяся окраска, раз приобретенная, передается наследственностью соответствующему полу — только самцам; одинаково окрашены оба пола, — наследственность изменяет свои свойства и передает приобретенное самцами ради самих себя обоим полам безразлично, причем вовсе не указывается, почему капризная наследственность поступает один раз так, а другой раз иначе. Чрезвычайно удобная и в высшей степени готовая к услугам логика!
Но как бы это там ни было, — так как мы теперь полового подбора еще не рассматриваем, — допустим, что великолепная окраска птиц, бабочек и других насекомых, необъяснимая из начал обыкновенного подбора (а таких случаев очень и очень много‚ и к ним мы скоро возвратимся), зависит от полового подбора. Поэтому перейдем к другому классу животных, относительно которых трудно прибегать к половому подбору и к услужливым в этом отношении свойствам наследственности.
Относительно рыб, красота, яркость и резкость окраски которых часто бывает изумительна и не уступает в этом отношении самым ярко окрашенным птицам и насекомым‚ — Дарвин, не имея возможности приписать в большинстве случаев эти цвета чему-либо иному, придерживается того мнения, что и тут дело главным образом зависело от полового подбора; поэтому нам необходимо рассмотреть, во сколько мнение это вероятно. Нашему разбору подлежит теперь не вопрос о возможности полового подбора вообще у рыб, или у других животных, а, допуская пока полную его возможность и действительность, вопрос о том: есть ли основание предполагать его у рыб, по крайней мере, у большинства их? Вот как резюмирует Дарвин свой взгляд на происхождение окраски рыб: «Вообще мы можем заключить, что у большей части рыб, у которых полы различаются цветом или другими украшениями, первоначально изменялись самцы, и их изменения передавались тому же полу и накоплялись половым подбором через привлечение или возбуждение самок. Но во многих случаях, однако же, такие признаки передавались или частью, или вполне и самкам. В других еще случаях оба пола были окрашены одинаково ради защиты»3 Значит — `что не объясняется защитой, `то должно объясняться половым подбором.
Для того чтобы мог происходить половой подбор, необходимо одно из двух: 1) или чтобы самцы боролись между собой из-за самок, причем одерживающие победу, вследствие какого-либо индивидуального изменения, ими полученного, будут преимущественно перед побежденными передавать потомству свои особенности. В строгом смысле этого нельзя еще назвать половым подбором: — тут происходит настоящая борьба за существование, но только не по отношению к добыванию пищи, к питанию или к защите, а по отношению к многочисленности оставляемого по себе потомства, причем победа доставляется, как и в большинстве прочих предметов состязания: силой, ловкостью, качеством оружия борьбы. Во всяком случае, к теперь рассматриваемому нами предмету это не относится. 2) Или чтобы происходило избрание самками тех самцов, которые более приходятся по их вкусу, т.е. борьба волокитством, ухаживанием, `что также будет иметь своим результатом передачу в большем числе случаев потомству привлекательных для самок особенностей, избранными, почему-либо более нравящимися самкам самцами. Вот это-то избрание бывает ли у рыб? В моих продолжительных странствованиях по морям и рекам России, именно с целью исследования рыболовства, в течение которых мне много раз случалось наблюдать метание икры рыбами, и еще чаще расспрашивать об этом рыбаков, по самому роду своих занятий близко знакомых с нравами рыб, мне никогда не приходилось ни видеть, ни слышать о чем-либо в этом роде. Рыбы обыкновенно мечут икру стаями, состоящими из множества самок и самцов, и хотя действительно самки мечут икру только в присутствии самцов, а самцы выпускают молоки при выпуске икры самками, ибо иначе оплодотворения не произошло бы, так как икра рыбья, в противность замеченному в яйцах моллюсков, теряет способность оплодотворяться, пролежав в воде даже непродолжительное время; но выбора предпочтительно одних самцов перед другими тут никакого быть не может. Вот как об этом предмете говорит сам Дарвин: «Очевидно, трудно получить прямое доказательство того, что самки рыб избирают своих соучастников в размножении породы (partners). Один превосходный наблюдатель, который тщательно следил за метанием икры голльяном4 (Cyprinus phoxinus) замечает, что по причине многочисленности самцов (тут бы‚ кажется‚ и выбирать самкам), которые были в десять раз многочисленнее самок и близко к ним толпились, он может только с сомнением говорить об этом процессе. Когда самка попадала в среду известного числа самцов, они немедленно начинали ее преследовать. Если она не была еще готова выметывать свою икру, она быстро удалялась; но если была к тому готова, то смело вплывала в их среду, и была немедленно близко сжимаема самцами с каждой стороны; и после того, как оставалась короткое время в таком положении, она заменялась двумя другими, которые протискивались между самцами и самкой, которая, по-видимому, обращалась с одинаковой ласковостью со всеми своими любовниками».5 Вот прямое и бесхитростное наблюдение, которое и вообще согласуется с тем, `как большая часть рыб во время метания икры плавает целыми стаями и теснится. Но Дарвин не хочет с этим согласиться и продолжает: «Несмотря на эти наблюдения, я не могу, из-за различных выше изложенных соображений, отказаться от веры в то, что самцы, наиболее привлекательные для самок по причине их более яркой окраски или других украшений обыкновенно предпочитаются ими, и что этим путем самцы становятся все красивее и красивее в течение веков». Конечно, давно известно, что чего хочется, тому верится; но какие же однако эти вышеизложенные соображения? Они заключаются единственно в фактах, что «во многих видах (сравнительно с общим числом видов рыб собственно не во многих), одни самцы окрашены яркими цветами, или что цвета эти у нивремя. Но ведь факты фактами, а объяснения — объяснениями. Надо бы прежде показать, что эти факты происходят от избирательной любви самок‚ и тогда, утвердив это наблюдениями, распространить это объяснение и на те случаи, в которых наблюдений не было сделано. Этого, кажется, требовала бы экспериментальная метода, да и просто здравая логика. `Что же сказать, если не только таких наблюдений сделано не было, но и те, которые были сделаны беспристрастными и искусными наблюдателями, устраняются в угоду гипотезе? Наблюдение, только что приведенное из Дарвинова же сочинения, не единственное в своем роде; я представлю еще другое, сделанное знатоком дела‚ и притом для таких рыб, которые не толпятся такими стаями, как вышеприведенные маленькие гольяны: Г. Кейлер‚ заметив, что лососи входят в реку у Йонсеруда близь Готтенбурга, чтобы метать икру, велел выстроить себе рыбную обсерваторию над этой рекой. Она состояла из темной будки (камеры-обскуры), установленной на горизонтально лежащем бревне‚ коего один конец был подвижно утвержден на подставке на берегу, а другой поддерживался канатом с возвышенного места. Бревно могло также посредством веревки по желанию отводиться в стороны. В этой темной будке мог Г. Кейлер лежать и с точностью наблюдать все, что происходило под ним в воде. Около 1 ноября начали лососи метание икры. Самка шла впереди по реке и избирала для отложения икры пригодное место, где дно было покрыто песком, хрящем и мелкими камешками. Обращенная головой к течению, старалась она выжимать из себя икру, причем хрящ и мелкие камешки уносились со дна, и так как они не могли долго плыть по течению, не падая снова на дно, — то образовался из них за ней маленький валик или холмик. За ним стояли самцы, и еще далее сзади между камнями форели. Икра, которая вначале несколько связана слизистым веществом, сносится водой с некоторым количеством ила через валик, и когда она приносится туда, где стоят самцы, они поливают ее молоками. Когда эта выметанная икра, подобная маленькому облачку, проносится за самцов, со всех сторон собираются форели, чтобы поедать икру.7 Икринки мало помалу упадают на дно между хрящем. Когда самка лосося хочет освободиться от икры, бросается она то на один‚ то на другой бок, причем хрящ и камешки дна возмущаются. За ней и за холмиком, который через это образуется, стоят несколько самцов, которые почти в беспрерывной между собой ссоре. Между ними находится всегда один сильнейший (лосось с крючком). Он всегда занимает место за холмиком и прогоняет других прочь, коль скоро один из них осмеливается доплывать до него. Нападение происходит с крайней яростью. Он бросается с быстротой стрелы на своего соперника и старается прогнать его с такой стремительностью, как если бы он хотел пронестись сквозь него. Во время этой драки вытекают из них молоки, `что, по-видимому, показывает, что они не могут определить времени, когда должны выпускать молоки. На основании этого наблюдения, очевидно, что назначение крючка нижней челюсти у самца состоит не в том, чтобы им прикрепляться к самке, дабы, заставив ее выпускать икру, поливать молоками; так как они не могут и приближаться друг к другу. По-видимому, назначение его состоит в том, чтобы самцы при своих яростных нападениях не повреждали друг друга. Изогнутая челюсть делает то, что рот не может значительно открываться, так что им нельзя крепко захватиться. Крючок мягок и эластичен и служит почти для той же цели, как пробка на рапире».8 Вот еще точное наблюдение, показывающее, что и у рыб, у которых бывает между самцами борьба из-за самок, выбора этими последними никакого не производится, что самцы к самкам даже и не приближаются.
Из положительных наблюдений, таким образом, явствует, что у рыб полового подбора, по крайней мере, в большинстве случаев, не бывает, да и вообще, по образу жизни рыб, по их низкому интеллектуальному уровню, такой подбор (в настоящем тесном смысле этого слова) весьма трудно предположить. Следовательно, и те изменения в цвете, та `большая яркость красок, которая замечается преимущественно у самцов, во время их половой деятельности, не могут быть приписаны половому подбору, а должны быть отнесены к общему возбужденно организма в это время, т.е. к некоему общему закону, сущность которого‚ конечно‚ нам неизвестна.
Но если нет полового подбора, то по смыслу Дарвинова учения ничего не остается, как принять окраску рыб преимуществом, доставляемым ею в жизненной борьбе. Посмотрим, вероятно ли, возможно ли это.
Наши северные рыбы имеют довольно однообразную окраску: — серебряный блеск чешуи, темно-зеленоватая окраска спины и более бледная — брюха, иногда зеленовато-бурая неопределенная испещренность (как у щук, налимов), иногда грязновато красный цвет плавников, как у окуня, все в самых неопределенных оттенках — вот все, `что они нам представляют. Из этого не много исключений, например норвежский морской окунь (Sebastes norvegicus) окрашен ярким красным цветом. Но уже в Черном море появляются рыбы с яркими цветами, каковы например султанка (Mullus barbatus), окрашенная как бы кармином‚ разные зеленушки (Crenilabrus и Labrus) с ярко-зеленой, синей и лиловой окрасками, и в особенности так называемая летучая рыба (Trigla), золотисто-бурого цвета с огромными серыми брюшными плавниками, окаймленными ярко-голубой, как бы масляной краской проведенной, каймой в мизинец шириной и с такими же, по всему плавнику рассеянными, правильными овальными пятнами, величиной с зерно фасоли. В Средиземном, а еще более в тропических морях, число великолепно окрашенных рыб гораздо значительнее. Не буду упоминать о великолепных окуневых рыбах из родов Serranus, Diacope, Меrrа и других, но позволю себе остановиться на рыбах блестящего семейства чешуеперых (Squamipennes), этих настоящих морских колибри. Цвета их не только ярки, но необыкновенно резки; они испещрены правильными по форме полосами и пятнами, контрастирующими с фоном тех частей, на которых эти пятна как бы оттиснуты, как на каких-нибудь ситцах или обоях. Несколько примеров лучше это покажут. У японского императора (Holacanthus imperator) по черно-синему фону идут от 30 до 32 оранжевых полос вдоль всего тела, начиная от грудных плавников; у Holacanthus tricolor голова, передняя часть тела и плавники ярко-золотисто-желтые, плавники и жаберные крышечки окаймлены красными каймами, вся задняя часть покрыта занимающим почти две трети всего тела угольно-черным пятном. Это одна из немногих рыб, у которых, при общем в главных чертах характер окраски, — самка несколько пестрее и ярче окрашена, чем самец. Знаменитый стрелок (Chelmon rostratus), убивающий сидящих на траве близь воды мушек и других насекомых выбрасываемыми из удлиненного в трубку рыльца каплями воды,9 испещрен, по светло-желтому фону верхней части тела и синеватому нижней, пятью поперечными темно-бурыми полосами, каждая из коих оторочена чисто белой каймой; на спинном плавнике такое же бурое пятно с белой оторочкой. У герцога (Holacanthus dux) все туловище, от основания хвоста, разделено продольными полосами попеременно желтыми и синими с широкими пурпурово-бурыми полосами между ними, так что всего 9 желтых, 9 синих и 18 бурных полос. Голова, горло и грудь серо-желтоватые, на голове синяя полоска с бурой оторочкой, хвостовые плавники желтые. Еще красивее Holacanthus geometricus — конец хвостового плавника чисто белый, остальная рыба по черновато-бурому фону испещрена полосками попеременно белыми и синими. Все эти полоски описывают концентрические‚ сначала полные, кольца, а потом только дуги вокруг белого пятна, расположенного перед хвостовым плавником, как около общего центра. Platax Teira — белая небольшая плоская рыбка, ширина (вышина) которой вместе с спинным и заднепроходным плавниками почти в четверо превосходит ее длину. Задний край плавников и тела окрашены черной полосой, шириной в дюйм, такая же полоса окаймляет и верхний край спинного плавника и проходит поперек всего тела; третья такая же полоса проведена по голове; промежутки плавников между черными полосами бледно-желтые. У кучеров (названных так по удлинению одного из передних лучей спинного плавника, представляющего как бы кнут или бич), Heniochus macrolepidotus и cornutus, по обыкновенному синеватому цвету рыбьих чешуй и желтоватому фону плавников, у первого две шириной в дюйм темно-бурые, а у второго — треугольные черные поперечные полосы. Первая из этих рыб достигает 25 красных полос на подобие шевронов. Через голову и глаза проходят совершенно черные две широкая извилистые полосы, отороченные белым, такое же черное с белой оторочкой овальное пятно в заднем и верхнем углах спинного плавника; желтоватые хвостовой и заднепроходный плавники оторочены черными полосами. Pomacanthus arcuatus весь темно-бурый, за ртом на задней части головы, поперек тела и плавников и в начале хвоста с пятью дугообразно или эс-образно изогнутыми ярко-белыми полосами. У разукрашенного щеткозуба, Chaetodon ornatissimus, кроме разных черных полосок, отороченных лимонно-желтым цветом, `большая часть тела по беловатому фону занята ярко оранжевыми косыми полосками отороченными фиолетовым.
Вот как описывает это семейство Кювье: «Моря жаркого пояса не имеют нужды завидовать материкам, берега коих они омывают, в яркости и приятности расположения красок их произведений. Если жаркие страны Африки и Америки имеют своих суимонгасов‚ своих колибри, своих котинг и танагр, — Индийский и Антильский океаны обладают тысячами рыб, еще более блестящих, чешуя которых отражает оттенки металлов и драгоценных камней, еще усиленных более темными пятнами и полосками, распределенными с симметрией и с разнообразием, одинаково изумительными. В особенности щеткозубы (Chaetodons) составляют почти бесчисленное семейство, которое природа как бы забавлялась одеть украшениями, могущими наиболее прельщать взор. Цвета розовый, бархатисто-черный, пурпуровый, лазоревый распределены по поверхности их тела полосами, шарфами, кольцами и глазками по золотистому, серебристому или испещренному всеми цветами радуги перламутровому фону. Глаз человека тем более восхищается всеми этими красотами, что эти рыбы небольшого роста, имеющие привычку держаться около берегов, между утесов, где мелко; беспрерывно движутся они там, на солнечном свете, как бы для того, чтобы дать ему озарить более ярким светом все украшения, полученные ими от природы».10 Голландцы придали им высокие титулы, назвав императорами, герцогами, маркизами; испанцы дали им уменьшительные женские имена: Изабеллита, Каталинета; французские колонисты Антильских островов называют их барышнями (demoiselles).
Вот рыбы очень многочисленные, живут в морских водах, так сказать у всех на виду, и означенные красками, так чтобы они были как можно более приметны. Очевидно, что никакой цели защиты не могло быть этим достигнуто; а какие же другие выгоды и преимущества могла этим рыбам доставить их необычайная окраска, для того чтобы она в них произошла путем подбора, т.е. победы в борьбе за существование, через посредство именно этих полосок, колец, пятен, расположенных с какой-то особой симметрией?
Спустимся еще ниже по лестнице животных существ. Мы встретим отдел по преимуществу водных животных, часто с удивительно красивой окраской жилищ, органически ими себе отлагаемых: — двухстворчатых и витых раковин (Acephala и Gasteropoda). О половом подборе тут уже‚ конечно‚ речи быть не может, да притом часто раковины покрыты наружной кожицей, которую собиратели любительских коллекций тщательно сдирают и соскабливают, чтобы получить их во всей красоте. Между тем замечательно, что окраска раковин не составляет какого-либо необходимого свойства этих отложений. Столь красивые цвета раковин, расположенные с такой гармонией и вкусом, находятся лишь на самой поверхности, внутренность же их массы однообразно белая, как это необходимо должно быть по самому способу отложения раковин. Раковина растет в длину и ширину только по свободному ее краю; здесь отлагающая раковистое вещество епанча моллюска снабжена особыми железками, выделяющими красильное вещество и расположенными известным для каждого вида порядком, чтобы производить специальный ему рисунок. Весь этот, отлагаемый вновь и увеличивающий размеры раковины, слой бывает очень тонок; утолщение же, как его, так и всей раковины, прежде образовавшейся, происходит через выделение ограническо-известкового вещества всей поверхностью епанчи, и это отложение уже никакой окраски не представляет. Когда животное, подвигаясь вперед, удаляется из глубины своей раковины, эта часть перестает расти и теряет мало помалу свои органические свойства, а иногда и отпадает. Таким образом, окраска раковин производится только на их поверхности и, следовательно, если произошла подбором, то должна оказывать какую-нибудь пользу животному изменением наружного вида поверхности раковины. Но этой окрашенной поверхности часто и не видать из-за покрывающей ее эпидермы; но когда и видно, невозможно себе вообразить, какую адаптивную, приноровительную цель эта окраска могла бы иметь. Не должно ли из этого заключить, что и эта окраска производится по какому-то неизвестному нам морфологическому закону, а вовсе не приобретается путем подбора через преимущества, ею доставляемые в жизненной борьбе?
Но сам Дарвин и в особенности его последователи любят останавливаться на явлениях, представляемых окраской животных, в особенности насекомых, в связи с той пользой, которую она им приносит в условиях их жизни. Поэтому здесь будет не лишним несколько подробнее рассмотреть этот вопрос. Приводят в пример насекомых, цветом своего тела до того подходящих к тем предметам, на которых они держатся, что через это они удобно скрываются от глаз преследующих их врагов; и действительно немало можно подыскать таких примеров. Не говоря о зеленных гусеницах, живущих на листьях и траве и ими питающихся, гусеницы рода Catocala подходят, например, под цвет лишаев, обрастающих деревья, на которых они сидят. Гусеницы некоторых землемеров11 или пядениц подражают цвету и форме сучков. Но сколько же из этого исключений, которые оставляются без упоминовения! Например, у землемеров рода Zerene, гусеницы которого хорошо выполняют это подражание, — Zerene Grossulariae, живущая на крыжовнике и смородине, настолько отличительна своей окраской, насколько это только возможно: гусеница ее желтовато-белая с рядами оранжевых и черных точек. Вот еще примеры резкой окраски гусениц, делающие их чрезвычайно заметными: гусеница Cuculliae Verbasci выходит только вечером‚ и цвет ее самый заметный именно вечером: — желтовато-белый с большими черными точками. Гусеница Xylinae Delphinii, поедающая цветы риттершпоры, которые у диких растений сине-фиолетового цвета, — бледно-розовая с желтыми полосками по бокам, с черными точками на спине и еще с `большими черными же точками на каждом кольце. Гусеница Acronyctae Psi черного цвета с желтой полоской на спине и с красными знаками по бокам. Гусеница Dicranurae Vinulae — зеленая, но с большим винно-бурым пятном, окаймленным белым, занимающим `большую часть спины, как бы нарочно нарисованным, чтобы сделать ее заметной на листьях тополей, где она живет. Гусеница Eucheliae Jacobaeae (живущая на листьях крестовика Senecio Jacobaea) — черная с желтым кольцом. У сфинкса молочайного (Deilephila Euphorbii) гусеница черная с тремя красными продольными полосами, с желтыми точками вокруг колец тела и с двумя рядами более крупных пятен с каждой стороны, то желтых, то красных, то красных и белых вместе. Гусеницы монахов-шелкопрядов (Bombyx) имеют ярко-красные, или ярко-синие‚ или зеленые пятна. Что может быть резче, отличительнее окраски этих гусениц, и какая от нее защита?
Но если желать во что бы то ни стало дать объяснение, то обыкновенно за ним дело не стоит, и мы скоро увидим, как сам Дарвин объясняет гремучки гремучей змеи. Так в прекрасной книге Г. Кеппена «Вредные насекомые»12 дается такое поразительное, частью заимствованное у Вейсмана, объяснение полоскам гусениц: «Продольные полоски в большей части случаев делают гусениц менее заметными, разделяя тело их на несколько отделов, вследствие чего крупные гусеницы менее бросаются в глаза». Признаюсь, я полагал, что какая-нибудь красная полоса на черном фоне может сделать предмет только более заметным, и особенно для существ, одаренных столь тонким и острым зрением как птицы, от которых ведь всего более надо бы гусеницам скрываться. Иная зеленая гусеница без полосок действительно была бы мало заметной на фоне зелени, но при этих полосках она бросается в глаза. И еще там же: «Гусеницы с продольными полосками живут преимущественно на растениях, листья которых точно также снабжены продольными полосками, а именно на злаках и на иглах хвойных». Какая натяжка: — ни листья злаков, ни листья хвойных полосок не имеют, а только тонкие жилки или нервы такого же или почти такого же цвета, как и промежутки между ними, а у игл хвойных они даже очень трудно различимы! Поэтому, если бы полоски гусениц были тоже обозначены слабо отличимыми оттенками того же цвета, и были столь же часты, как параллельные жилки листьев, то действительно это скрывало бы их; но эти полоски ведь разных и очень резких цветов. И неужели можно серьезно утверждать, что совершенно зеленые гусеницы были бы более заметны на листьях злаков и иглах хвойных, чем испещренные продольными полосками, потому что эти-то полоски, хотя и другого цвета и гораздо реже, но идут в том же направлении, как и жилки листьев, цветом от общей поверхности их почти не отличающиеся? И еще: «Косые полоски гусениц многих бражников (Sphinx), походя по направлению своему на боковые жилки листа, служат для них превосходной охраной, так как, благодаря этому рисунку, не легко отличить их от листа». Но вот мы видели, что молочайные бражники черного цвета с красными полосами; — не совершенно ли тут безразлично то или другое направление нервов молочаев, когда гусеница, гораздо большая, чем целый такой лист, при всяком направлении этих жилок будет одинаково заметна, потому что другого цвета? Или синие полосы гусеницы сфинкса — мертвой головы разве станут менее заметны оттого, что они расположены шевронами, когда листья картофельных растений, на которых она живет, даже и по форме расхождения своих нервов ничего похожего на эти шевроны не представляют? Тоже скажем и о бирючинном бражнике (Sphinx Ligustri). Он гораздо больше мелких листьев бирючины и его косые лиловые или синие полоски ничуть не маскируются направлением нервов у листьев этого кустарника. Одним словом‚ я спрошу: можно ли, при самом зорком глазе‚ различить направление нервации листьев на таком расстоянии, на котором уже очень ясными становится и сама гусеница и ее полоски? Если же у какой птицы зрение достаточно для сего остро и тонко, то, уже конечно, рассмотрев, продольно ли или поперечно идут жилки листа, она подавно различит и всю гусеницу и весь ее рисунок; и тогда применение этого рисунка к направлению жилок, если бы таковое и существовало, ни к какой полезной для гусеницы цели повести не могло бы. Здесь будет у места сказать несколько слов еще и вообще о подражании некоторыми формами одних животных другим, о так называемой — mimicry, то есть о
заимствованиях, посредством которых одна форма избегает опасности тем, что подражает другой, по каким-либо обстоятельствам от этой опасности обеспеченной. Приводится почти во всех, в Дарвиновом духе написанных, книгах пример бабочек южно-американского рода Leptalis, тем избавляющихся от поедания птицами, что окраска их великолепных крыльев походит на окраску другого семейства бабочек — геликонидов, которые своими едкими и вонючими отделениями отвращают всех птиц. Признаюсь, я в этом весьма сомневаюсь. Можемведь знаем, что отвратительное по запаху и вкусу для одних животных, напротив того привлекательно для других. Но пусть пример этот будет справедлив и непреложно доказан; — что же следует из отдельных примеров, когда столько же других примеров под объяснение не подходят? Вот в той же книге Г. Кеппена мы читаем, что бывают случаи mimicry, при которых два похожие друг на друга вида живут в различных странах. Какую же пользу приносит тут подражание? Или: бабочка из семейства сезиидных (Sesiides) до обмана похожа на пчеловодных насекомых, принадлежащих к совершенно другому отряду. Но какая же в этом польза? Если есть птицы, которые питаются, допустим, преимущественно бабочками, и подражание сезии наружному виду пчел избавляет ее от их преследования; то взамен того другие птицы, преимущественно охотящиеся на пчел, как например щурка — Merops apiaster и множество других, питающихся и ими в числе прочих, как ласточки, мухоловки (Muscicapa), синицы, соловьиные птицы и другие, будут их тем охотнее преследовать. Что же выигрывают сезии своим подражанием чуждым формам? Не все ли равно насекомому, какой птицей быть съеденным, бабочкоядной или пчелоядной? Очевидно, подражание не может в этих случаях направлять и определять собой подбора; а если это странное явление производится в одних случаях, несомненно, помимо подбора, то какое же логическое право имеем мы приписывать его в других этому деятелю, где это представляется возможным (буде подбор подтверждается другими основаниями)? Ведь возможность и действительность не — тождественные понятия.
Или вот еще серьезно приводимый пример пользы глазков и других рисунков на гусеницах. Они в совокупности со странным и угрожающим видом некоторых из них должны пугать птиц так, как намалеванные китайцами драконы и другие чудовища должны были производить устрашающее действие на войска, с которыми им приходилось сражаться. Но ведь, допустив возможность такого странного рода устрашения, не надо забывать, что страшное для одних вовсе не пугает других; что‚ например‚ многие люди боятся вида пауков, тараканов, мышей, лягушек, тогда как для других вид этих животных ничего устрашающего или отвращающего в себе не заключает. Или разве многое, кажущееся страшным сначала, после опыта безвредности не перестает быть страшным? Ведь разные пугала, вешаемые на огородах и в плодовых садах и которые для птиц страшнее гусениц, сначала пугают их, но скоро они к ним привыкают и преспокойно садятся на самые чучела. Неужели возможно предположить, что птицы столь глупы, что скоро не убедились бы, что эти гусеницы со страшной позой и ужас наводящими глазками, — в сущности, весьма лакомая для них добыча? Неужели не находилось в течение десятков или и сотен тысячелетий между ними храбрецов, которые решились бы напасть на гусеницу, несмотря на ее угрожающий вид, как решаются же они садиться на чучела, и которые таким образом, хотя бы и мало помалу, постепенным опытом, и даже основанным на нем подбором же, убедились бы в их безвредности с одной стороны, и в их свойстве служить для них хорошим кормом с другой? Ведь научаются же птицы пугаться человека, его выстрелов и т.п., хотя на необитаемых островах, по рассказам путешественников, сначала совершенно ручны; без сомнения‚ они способны поучаться и противоположным опытом, а в таком случае весь многотысячелетний труд подбора у гусениц не только должен бы был обратиться в ничто, но не мог бы даже и возникнуть; ибо по мере образования этих устрашающих особенностей и птицы к ним бы привыкали, так что никакой выгоды никогда бы не было. Ведь этому приноровлению птиц к формам гусениц гораздо легче осуществиться, чем‚ например‚ параллельному ходу изменчивости у клевера и у шмелевидных насекомых, ибо в первом случае приноровление совершается интеллектуальными способностями птиц, могущими приноравливаться к обстоятельствам, а во втором, как я показал, зависит от совершенно невероятного при неопределенной изменчивости параллелизма развития. Между тем, первое не принимается в расчет, а устрашение птиц глазками и угрожающим видом гусениц представляется Дарвинистам достаточной причиной для обусловливания подбора; второе же выставляется как одна из подпор, и вместе как одно из торжеств Дарвинизма. Не видим ли мы на этих примерах ни с чем не сообразных натянутых объяснений новой псевдо телеологии‚ близкого подобия тем нелепым объяснениям, который давали адепты узкой телеологии прошедшего столетия и примеры которой, заимствованные у Бэра, я привел в Введении. По опытам Вейсмана13 воробьи, зяблики и куры таких гусениц потрогали — `что весьма возможно, ибо не всякая птица ест всякое насекомое, — и по-видимому их пугались; с тем, что только по-видимому, я согласен; ибо в том, действительно ли они их пугались — убедиться очень трудно. Я преимущественно говорил здесь о гусеницах, потому что на их цвета не мог иметь влияния половой подбор, как еще не взрослых и не имеющих половых отношений. Предположить же, что окраска взрослых, полученная путем полового подбора, как-нибудь на них отразилась — невозможно, ибо, во-первых, нет никакой соответственности между окраской бабочек и их гусениц, а во-вторых, есть очень сходные между собой и по цвету и по форме бабочки, каковы, например, семейство совок — Noctuelites и в особенности род Noctua, гусеницы которых однако же резко между собой отличаются, `что показывает, что изменения гусениц и бабочек независимы друг от друга. Но можно привести немало примеров, что и цвета взрослых насекомых в огромном числе случаев не имеют ничего общего с защитой или другими к«Для дневных бабочек, которые стремятся на свет, — говорит известный энтомолог Бланшар‚ — цвета не доставляют средств для их сокрытия».14 Даже и столь часто встречаемый зеленый цвет многих жуков‚ например, может считаться пригодным для защиты лишь в тех случаях, когда обыкновенным местопребыванием им служат листья или трава; но совершенно этой цели не соответствует, если они держатся главным образом на цветах, как зеленые цетонии‚ или бегают по серой или бурой коре деревьев, как красивая золотисто-зеленая Calosoma Sycophanta, столь приметная на этих фонах, насколько это только возможно для их врагов, а в случае хищной калозомы и для ее добычи.
Итак, если в огромном числе случаев, без сомнения в большинстве случаев, окраска различных частей животных и растений, а также и разные подражания по цвету и форме, как неорганической, так и органической природе, не имеют значения ни для жизненной, ни для половой борьбы; то можно ли на основании некоторых частных случаев, где эти окраска и подражание формам, по-видимому, к чему-то полезному для организмов служат, выставлять их как одно из оснований, определяющих происхождение особенностей строения, а, следовательно, и самых растительных и животных видов путем подбора? С каких пор получили научные выводы право основываться на исключениях, и отбрасывать в сторону общее правило, как не стоящую внимания мелочь, безделицу?
В классе моллюсков, о котором я уже начал говорить, мы встретим в строении раковин еще другие примеры безразличия многих черт строения в адаптивном, приноровительном смысле. Если разные шипы и колючки, которыми они нередко бывают снабжены, и можно, пожалуй, истолковывать как органы защиты, то великое разнообразие скульптурных украшений, которым невозможно приписать этого значения, — остается совершенно безразличным для животных, живущих в этих раковинах. Но, оставив эти частности, мы найдем, что и у витых раковин, подобно тому, как и у листьев растений, в расположении их спиралей господствует математический закон. Спираль, по которой извивается раковина, не какая-нибудь неопределенная, иная по своим свойствам, не только в разных видах, но даже и в индивидуумах того же вида, как бы должно было ожидать, если бы эти органические здания воздвигались по принципу прямой и непосредственной полезности для обитающих в них животных. Если бы мы строили наши дома и другие здания единственно с целями житейского удобства, экономии материала и т.п. практических целей, то‚ конечно‚ они не представляли бы той симметрии, того гармонического сочетания частей, которые образуют собой различные архитектурные стили. Мы получили бы лишь такие дома, какие иногда встречаются в деревнях, где воля строителя не стесняется никакими правилами строительного устава и эстетики, где надстраивают и пристраивают и вдоль, и вверх, и вширь, ни с чем не соображаясь, кроме удобства и дешевизны. Тоже самое должно бы быть и с раковинами — этими органически возводимыми домами моллюсков. Но мы видим совсем не то. Прежде всего заметим, что витая раковина каждого вида идет по спирали, извивающейся всегда в одну и ту же сторону, т.е. если представить себя восходящим, как по витой лестнице, по поднимающейся спирали раковины, то ось спирали будет находиться постоянно для всех особей вида или по правую, или по левую руку. А это казалось бы совершенно безразлично для интересов животного, не могло бы ни повредить ему, ни доставить ему преимуществ в борьбе за существование. Так, почти у всех раковин завитки спирали направлены влево; — но‚ например, в роде Clausilia и у Cerithium perversum она поднимается вправо. Случаются правда иногда исключения, но редкость их лучше всего доказывается дорогой ценой, которую платили любители за такие ненормальные экземпляры. А между тем казалось бы, что число тех и других в каждом виде должно быть приблизительно одинаковым; случаться в одном поколении то чаще, то реже, как нечто совершенно безразличное, точно так например, как при метании карт направо и налево, черные и красные — безразлично падают на ту и на другую сторону, а при выметывании большего числа карт, число черных и красных на каждой стороне должно оказаться поровну.
Затем вот еще странность, представляемая центральными завитками раковин: эти эмбриональные и называемые конхиологами ядрышками (nucleus) завитки многих раковин постоянно завиты в противоположную сторону, чем последующее завитки. Любопытно бы узнать, какая выгода обусловливает эту перемену направления?
Многие витые раковины имеют особую крышечку, прикрепленную к ноге моллюска, которой они могут плотно закрывать свое жилище. Эта крышечка возрастает также по спирали, но‚ конечно‚ по спирали плоской, а не башеньковой, и странным образом эта спираль всегда направлена в противоположную сторону спирали самой раковины, и потому почти всегда идет вправо; но у семейства Атлантовых (Atlantacea), из отряда разноногих моллюсков (Heteropoda), крышечки завиты влево. Как это объяснить с применительной точки зрения, т.е. с точки зрения подбора? Безразличность этого очевидна.
Но самое важное в этом отношении обстоятельство заключается в следующем. Спирали раковин следуют строгому математическому закону. Так, например, плоские спирали аммонитов образуют так называемую логарифмическую спираль, т.е. такую, при которой как последовательные расстояния завитков по большому и по малому радиусам раковины, т.е. последовательные ширины постепенно расширяющейся спирально завитой трубки, так и последовательные радиусы всей раковины (по мере увеличения числа завитков) также по обоим радиусам, а, следовательно, и по диаметрам, возрастают в одинаковой постоянной прогрессии. Например, Ammonites galeatus имеет таким показателем прогрессии 1,54. Последовательные расстояния его завитков суть:
Глава X. Таблица II
Сверх этого многолетние еще следующие менее употребительные овощи:
По большому радиусу | По малому радиусу | |||
По наблюдениям | По вычислению | По наблюдениям | По вычислению | |
Миллиметры | ||||
a | 0‚40 | 0‚36 | 0‚30 | 0‚29 |
b | 0‚60 | 0‚56 | 0‚50 | 0‚45 |
c | 0‚90 | 0‚87 | 0‚70 | 0‚70 |
d | 1‚30 | 1‚33 | 1‚10 | 1‚07 |
e | 2‚1 | 2‚05 | 1‚70 | 1‚66 |
f | 3‚2 | 3‚16 | 2‚60 | 2‚55 |
g | 4‚9 | 4‚87 | 4‚00 | 3‚92 |
h | 7‚5 | 7‚50 | 6‚00 | 6‚04 |
Суммы этих последовательных расстояний (или ширины) завитков, или последовательных радиусов раковины, т.е. a+b+c+d+e+f+g+h (большой радиус всей раковины) будет относиться к этой сумме без последнего члена (h), т.е. к радиусу раковины, каков он был, когда последний завиток еще не вырос; и этот последний к той же сумме без двух последних членов (g+h)‚ и так далее, также, как показатель, выражающий прогрессию ширины завитков, т. е. как 1,54 : 1.
Эта столь точная формула может служить к определению вида и отнесению к тому же виду аммонитов различных возрастов, имеющих различное число завитков.
Но спирали не всегда бывают логарифмические, иногда это так называемая конхоспираль (специальная форма спирали, которой по большей части следуют витые раковины), т.е. такая, в которой расстояния различных завитков хотя тоже следуют известной прогрессии с каким-нибудь показателем, но уже суммы их или последовательные радиусы всей раковины в своем возрастании тому же показателю не следуют. Это‚ так сказать‚ более простой случай. По такой спирали завит, например‚ Ammonites Murchissonii и `большая часть брюхоногих (Gasteropoda) раковин. Наконец‚ иногда завиток меняет эти прогрессии два или три раза, начиная от ядрышка до последнего завитка. Это обстоятельство весьма важно у башенковых раковин. В самом деле, если у них показатель прогрессии остается одинаковым для всех завитков, то они будут иметь правильную коническую форму‚ и линейка, проложенная от вершины по сторонам конуса, будет касательной к каждому из завитков; если этот показатель уменьшается, общая поверхность конуса будет вогнутая, если показатель увеличивается, то конус будет раздутый; если же‚ увеличившись, он снова уменьшится, то получится веретенообразная форма. Таким образом, эти различные формы конических раковин не какие-нибудь случайные, а строго закономерные.
В дальнейшие подробности по этому предмету нам нет надобности входить. На этом я остановлюсь и спрошу, каким образом объясняются эти математические формы спиралей раковин началом подбора? Я уже говорил и буду еще подробнее говорить в последствии о строго математической правильности строения ячеек пчелиных сотов, возводимых инстинктом пчел. Там пчелы решали задачу, какую дать ячеям форму и расположение, чтобы, при наивозможно меньшем количестве употребляемого вещества — воска, получить наивозможно `большую, при той же толщине стенок, вместимость ячейки, и решили ее безошибочно. Эту геометрическую строгость решения задачи Дарвин объясняет тем, что воск для них вещество весьма дорогое, т.е. что они должны‚ так сказать‚ его покупать очень большим количеством потребляемого сахара для обращения его их организмом в воск, и что поэтому всякая экономия в этом отношении отзывалась большой выгодой для пчелиного общества, а, следовательно, обусловливала победу тех именно роев, которые быстрее других приближались к такому решению. Мы уже отчасти видели выше в VII главе, когда говорилось об условиях, которые требовались бы от борьбы за существование для присвоения ей подбирательных свойств, почему такое объяснение принято быть не может; но все равно, верно ли оно или неверно, допустимо или недопустимо, это все-таки есть объяснение, имеющее вид вероятия; но ничего подобного нельзя приложить к геометрическому построению спиралей как раковин‚ так и листьев на ветках. Экономии тут никакой не достигается, да в экономии нет и надобности; ибо если воск для пчел дорог, то углекислая известь и другие известковые соли для раковин в море ничего не стоят. Не менее трудно придумать, чем бы это геометрическое построение могло обусловить победу одних моллюсков над другими? Но пусть будет тут польза, в чем бы она впрочем, ни состояла, — несомненно, что это могло произойти, по самым основным требованиям учения о подборе, только постепенно, путем изменчивости без всякого определенного направления, идущей‚ так сказать‚ ощупью, при многочисленнейших неудачных опытах. Тех несовершенных восковых сотов, которые делали пчелы, когда еще учились, мы не можем видеть, и про них можно говорить что угодно; но здесь в миллионах и биллионах ископаемых раковин должны бы остаться следы всех этих бесчисленных неудачных попыток не инстинктивной, конечно, как у пчел, а органической деятельности моллюсков, которая должна бы проявиться в неопределенной и постепенной изменчивости спиралей раковин. Мы имеем целые толщи нескольких формаций, наполненных‚ например‚ ископаемыми аммонитами, и на неполноту документов тут жаловаться нет возможности. Математическое совершенство было тут достигнуто разом, развитие форм происходило не случайно и ощупью, а по определенному математически формулируемому закону. То же и с расположением листьев растений. Какой же это подбор?
Так как мы говорили об аммонитах, то надо вспомнить о тех сложных, красивых и разнообразных рисунках, которые представляет поверхность этих ископаемых раковин, которые столь характерны и постоянны, что послужили основанием распределения их многочисленных видов на группы, и дали возможность пользоваться ими для определения отделов и видов. Неужели и они не безразличные черты строения?
К числу таких безразличных строений можно без сомнения причислить различную нервацию крыльев насекомых, в особенности перепончатокрылых. Направление, разветвление и скрещивание этих нервов, или жилок (обыкновенно воздушных канальцев)‚ и образующиеся через это различной формы клеточки или площадки, — столь правильны и постоянны, что служат хорошим признаком для различения родов, а потому дали повод к установлению специальной для них терминологии. Ни величина, ни форма, ни расположение этих площадок, ни направление и разветвление этих жилок ничем не могут влиять на летательную способность. Вообще они полезны и нужны, ибо придают крылу известную крепость и упругость, — но расположение их совершенно безразлично.
Безразлична также относительная длина различных маховых перьев крыльев птиц, характеристичная для видов того же рода, конечно, исключая тех случаев, где этим резко определяется форма крыла и характер полета.
Я представил до сих пор не мало примеров таких черт строения различной важности, которые и у животных столь же безразличны, как и большинство признаков у растений; но этого еще мало. Подобно тому, как у растений безразличной оказывается столь важная, классы явнобрачных определяющая, односемянодольность и двусемянодольность, смело можно утверждать, что и у животных еще более важные признаки, определяющие самые характеры типов животных, также безразличны. Конечно‚ для животных, движения которых представляют известную определенность и быстроту, весьма важно иметь твердую опору для мускулов, `что достигается у одних внутренним, а у других наружным скелетом. В одном случае полные или полые, цилиндрические и плоские кости окружены мускулами‚ к ним прикрепляющимися; в другом — наружные роговые (хитиновые) трубочки окружают мускулы, которые прикрепляются к внутренней их поверхности; и цель столь же хорошо достигается как в первом, так и во втором случае. Следовательно, с точки зрения подбора, нет основания этим основным чертам строения быть строго постоянными не только в целых классах, но даже и в главных отделах животного царства, называемых типами, каковы позвоночные и членистые; и мы должны бы ожидать, что как растения могли бы прорастать то с одной, то с двумя семенными долями, так и животные могли бы родиться или с внутренним‚ или с наружным скелетом, ибо ни то, ни другое не могло организоваться подбором, как в сущности безразличное в адаптивном, приноровительном смысле. Можно‚ правда‚ возразить, что если уже есть один род приспособлен, то зачем нарождаться другому? — это было бы противно экономии природы. Но ведь есть случаи, когда это двойное приспособление, т.е. и внутреннее и наружное, существует совместно, и в таком случае, почему бы организмам не воспользоваться образовавшейся по каким-либо другим приноровительным условиям, твердой наружной покрышкой и дли прикрепления всех мускулов, и таким образом избавиться от костей, оказывающихся в этом случае излишним бременем. Вот‚ например‚ у черепах и становая кость‚ и ребра‚ и грудная кость срастаются с наружными черепками; между костями и наружным покровом черепахи мускулы исчезают, — могли бы исчезнуть и самые кости, и мускулы — прямо прикрепиться к черепкам без всякого посредства сделавшихся бесполезными костей. Тоже самое могло бы быть у панцирных рыб, как например у острационов и многих сомовидных. Из млекопитающих у армадиллов наружный панцирный покров покрывает все тело, он даже разделен на кольца, как у членистых, и нет причины, почерпнутой из адаптивных соображений, почему бы им, оставаясь в прочих отношениях млекопитающими, не сделаться в одном отношении членистыми. Морфологических причин против этого‚ конечно‚ достаточно; но они не имеют значения и должны быть ни чем иным, как результатом приспособлений, и иметь значение и смысл лишь, во сколько сообразны с принципами приноровительными, из коих почерпают самое свое происхождение и бытие. Еще важнее для высоко организованного животного иметь хорошо устроенную нервную систему; но идет ли она вдоль спины, или вдоль брюшной стороны — это совершенно в адаптивном смысле безразлично. Вот если бы, например‚ нервные шнурки и узелки, расположенные на брюшной стороне, с переходом их в голову посредством обогнутия пищевода, не были в состоянии хорошо служить остроте чувств и развитию интеллектуальных способностей, тогда‚ конечно‚ высшие животные не могли бы ими довольствоваться, и изменение расположения нервной системы из брюшной в спинную вполне бы оправдывалось и объяснялось с точки зрения подбора. Но ведь это не так. Если исключить человека, то едва ли не придется отдать пальму первенства в развитии интеллектуальных способностей пчелам и муравьям пред всеми остальными животными, и, во всяком случае, эти способности у них выше, чем у рыб, у амфибий и у пресмыкающихся, да и у многих млекопитающих. Следовательно, и брюшная нервная система может в весьма высокой степени доставлять те выгоды, которые происходят от интеллектуальных способностей, по крайней мере, в той же степени, как в большинстве случаев и спинная. ПоНо скажут — высокая интеллектуальная деятельность, замечаемая у муравьев и пчел‚ есть результата инстинкта, а не ума, между тем как такие животные, как слоны, собаки, обезьяны‚ без сомнения‚ действуют уже умом. Да какое до этого дело! — были бы результаты значительны, полезны, выгодны для существа, а чем они достигаются, инстинктом или умом — это совершенно безразлично с утилитарной точки зрения. Наконец‚ и из позвоночных животных, представляющих в своей деятельности весьма замечательные, зависящие от интеллектуальных способностей результаты, есть такие, именно птицы, или между млекопитающими бобры, у которых эти результаты также преимущественно приписываются инстинкту. `Что же бы им мешало иметь нервную систему‚ устроенной то по плану теперешних позвоночных, то по плану членистых в том же отряде, семействе‚ роде и даже виде; а с другой стороны, разве одному инстинкту можно приписать всю деятельность, например‚ муравьев?
Многим, может быть, покажется этот последний вывод о внутреннем и наружном скелете, о брюшной и спинной нервной системе уже слишком смелым — смелым до нелепости. Нелеп-то он действительно нелеп; но только потому, что мы образуем наши понятия и суждения об органическом мире на основании того, `что действительно существует. Если мы оставим действительность в стороне, или лучше сказать, если мы будем построять ее на основании теории, на `что не только имеем несомненное право, но даже и несомненную обязанность, ибо на то она и теория, чтобы дать эту возможность, то я утверждаю, что вывод мой непогрешим; а если он, тем не менее, оказывается нелепым, то это должно отнести к началам, на которых я основал мои рассуждения и выводы, точно так, как это делают при доказательствах геометрических теорем — ad absurdum.
Но так ли дерзок мой вывод о скелете и нервной системе, как с первого взгляда кажется, так ли он превосходит всякую дозволенную меру? С одной стороны, внутренний и внешний скелет и основной тип расположения нервной системы представляются нам столь важными чертами организации, ведь только потому, что они очень общи, обнимают собой огромные отделы животных; — теоретически, apriori — они сами по себе ничего такого капитального не представляют. Мы не можем отнести общности этой черты строения ни к какой сознаваемой нами логической необходимости ее. Это эмпирический факт и больше ничего, но только факт очень общий; а именно общности его, постоянства и неизменности мы, с Дарвиновой точки зрения‚ и постигнуть не можем, а должны бы мочь, потому что это учение берется за то, чтобы сделать нам понятными факты органического мира из своего объяснительного принципа, а именно этих-то важнейших, потому что общайших‚ постояннейших и неизменнейших фактов и не может подвести под теорию. Пусть докажут мне противное, пусть выведут из начал подбора необходимость этой общности постоянства и неизменности, и я откажусь от своих слов, т.е. признaю, что этот факт подходит под Дарвиново учение. С другой стороны, не трудно показать, что сам Дарвин признает факты почти столь же общие, т.е. обнимающие собой, если и не целые типы животного царства, то целые классы его, т.е. деления, непосредственно следующие за типами по их значению и важности, за немогущие быть выведенными из начал подбора по их безразличию, несмотря на их общую существенную полезность. «Не могло представлять большей важности, — говорит он, — для большей части млекопитающих, птиц или гадов, будут ли они одеты волосами, перьями или чешуями, и, однако же, волоса были переданы почти всем млекопитающим, перья всем птицам, а чешуи всем настоящим гадам»15 (т. е. не причисляя к ним лягушек, саламандр и других земноводных, к настоящим гадам, не принадлежащих). Очевидно, что в этом примере Дарвин принимает безразличие органов или черт строения в том же самом смысле, как и я; ибо и волоса, и перья, и чешуи‚ без сомнения‚ сами по себе в высшей степени полезны для животных, ими одетых, но только в большом числе случаев род одежды был бы безразличен. Во избежание недоразумений, постараемся точнее и строже определить понятие безразличия органов или черт строения.
Одной общей полезности органа или черты строения, по смыслу Дарвинова учения, еще недостаточно для того, чтобы изменение, доставившее эту полезность, подбиралось и фиксировалось в последовательных поколениях подбором. Для этого необходимо еще, чтобы одна полезность соответствовала одним жизненным условиям, а другая — другим; тогда только эти полезности перестанут быть безразличными, и могут фиксироваться одни в одном, а другие в другом разряде существ‚ и разряды эти могут между собой дифференцироваться и признаки их укрепляться. Возьмем резкий и грубый пример. Предположим, что жабры и легкие, будучи вообще необходимыми органами для дыхания, могли бы однако же совершать этот процесс одинаково хорошо, как на счет упругого воздуха, так и на счет воздуха, растворенного в воде, и если бы мы тем не менее встречали легкие‚ например‚ исключительно у позвоночных животных, а жабры у членистых, независимо от того, где те и другие живут, на суше или в воде; то мы принуждены были бы назвать эти органы безразличными, не взирая на общую их полезность. Но тогда очевидно, что мы и не могли бы объяснить подбором постоянного присутствия одних у позвоночных, а других у членистых, а должны были бы приписать это постоянство другой какой-нибудь причине: так называемой природе организмов, морфологическому закону, или соответствию роста, что ли. Но в таком именно положении безразличия, как наши примерные, предположительные, а не настоящие легкие и жабры, и находятся как внутренний и внешний скелет, так и расположение нервной системы у двух упомянутых типов животного царства, и потому мы и в праве считать их постоянство необъяснимым с точки зрения подбора, точно так как сам Дарвин, в сущности, с гораздо меньшим основанием, считает необъяснимым с этой точки зрения постоянство волос, перьев и чешуй у каждого из трех классов позвоночных животных. Я говорю с меньшим основанием, потому что гораздо легче указать обстоятельства, обусловливающие покрытие птиц именно перьями, а не волосами или чешуей, чем те, которые обусловливают с одной стороны спинное, а с другой брюшное расположение нервной системы. Можно бы, например, сказать, что ни из волос, ни из чешуй нельзя составить крыльев и действующего как руль хвоста, и что, следовательно, если для этих органов понадобились перья, то организму (неопределенной изменчивости его) гораздо легче было сохранить однообразие костюма уже и для одеяния всего тела перьями, чем, так сказать‚ тратиться на изобретательность, изменяясь так, чтобы для одних органов производить перья, а для прочих волоса или чешую.
Если таким образом приведенные против подбора возражения, почерпнутые из безразличия многих органов и черт строения, имеют силу — а я не вижу, как бы могли они ее не иметь, то из сего необходимо следует, что все эти органы или вовсе не могли бы произойти, или происшедши, никогда не могли бы им фиксироваться. «Строение, — говорит Дарвин, — перестающее быть полезным виду, становится вообще изменчивым».16 Семена левкоя должны бы производить то бококорешковые, то спинкокорешковые зародыши; семена зверобоя — цветы то с многобратственными, то с однобратственными, то с свободными несросшимися тычинками, и вообще всякие семена произращать растения то с кольчатыми, то с противоположными, то с попеременно сидячими листьями, и притом расположенными по спиралям то того, то другого типа. Растения того же вида должны бы выходить из земли то с одним, то с двумя, то с несколькими семенными листочками.
Также точно у животных мы должны бы ожидать видеть большинство насекомых, птиц, рыб, раковин с совершенно неопределенной меняющейся окраской во всех тех случаях, где она не зависала бы от полового подбора и от целей защиты и покровительства — случаях, которые составляют огромное большинство. Точно также никакой устойчивости, никакого постоянства не могли бы иметь ни число, ни форма жилок, ни образуемые их пересечением площадки на крыльях насекомых, или скульптура раковин; направление спиралей раковин должно бы быть безразлично правое и левое, и показатели прогрессии этих спиралей меняться совершенно неправильным образом, или скорее спирали не должны бы выказывать никакой геометрической правильности и закономерности. Наконец‚ самое расположение нервной системы, присутствие внутреннего или внешнего скелета не могли бы характеризовать целые типы животного царства, а должны бы быть изменчивыми, встречаться, так сказать, в перемешку в разных классах, отрядах, семействах, родах, и даже видах.
И так я в праве сказать, что оправдал заглавие‚ данное мной этой главе, т.е. доказал, что если бы органический мир образовывался по началам Дарвиновой теории, то произошел бы не тот мир, какой мы имеем перед глазами, a мир совершенно иной, с иными совершенно свойствами — мир, который представляется нам чем-то нелепым и бессмысленным. Доказательство мое есть, следовательно, так называемое доказательство — ad absurdum.
3. Дарвиново объяснение происхождения безразличных признаков (стр.178)
Но неужели же этот недостаток теории мог остаться незамеченным Дарвином и его последователями, неужели учение его не предусмотрело возражения столь капитального? К собственному моему величайшему удивленно должен сказать — нет, возражение это не было предусмотрено, и этот недостаток был указан Дарвину со стороны, но указан с недостаточной силой, и еще с меньшей силой отражен, после того как справедливость указания была, однако же, признана. Это признание и защита появились только в последних изданиях Origin of species, и я об этой защите буду говорить после; сначала же посмотрим, как относились к столь существенно важному вопросу сам Дарвин в первых своих изданиях и его последователи, ибо вовсе не могли же и он и они, хотя смутно не видеть, что с этой стороны дело теории обстоит не совсем благополучно. Все, `что я мог найти в этом отношении у Дарвина и его последователей заключается в следующем:
1) Унижение значения и важности так называемых морфологических признаков. Говорится, что то, `что кажется важным в систематическом отношении, в сущности важности никакой не имеет. «Приобретение бесполезных частей едва ли может возвысить организм на лестнице существ», — говорит Дарвин даже в шестом издании своего сочинения — и на той же странице: «Из того факта, что вышеприведенные признаки не важны для благосостояния видов, какое-либо легкое изменение, случившееся в них, не могло бы накопиться и усилиться естественным подбором».17 Или: «Во многих других случаях мы находим изменения в строении, почитаемые ботаниками, вообще имеющими большую важность, только на некоторых цветках того же растения, или и на различных растениях, растущих близко друг от друга при одинаковых условиях. Так как они не имеют специальной пользы для растений, то на них не мог иметь влияния естественный подбор».18 Правда, что некоторые факты, приводимые известным ботаником Негели, в опровержение которого все это говорится, действительно неважны, но однако же он привел и весьма важные факты. Так он, по словам самого Дарвина, «настаивает на том, что семейства растений отличаются одно от другого главнейше морфологическими признаками,… что специфическое расположение ячеек в тканях и листьев по оси суть случаи, на которые подбор не мог действовать. К этому могут быть прибавлены числовые разделения частей цветка, положение яичек, форма семян, если не имеет значения для их рассеевания, и прочее».19 Разве это не важно? Или: «Мы можем иногда приписывать важность признакам, которые, в сущности, имеют весьма малую важность и которые произошли от совершенно второстепенных причин, независимо от естественного подбора».20 В шестом издании это место изменено так: «Мы можем легко заблуждаться, приписывая важность признакам, и полагая, что они развились естественным подбором».21 Но в важности и первостепенной значительности фактов, которые я выше представил, едва ли возможно сомневаться; а если они не произошли подбором, то от чего же они произошли и чем утвердились? — и тогда во `что же обращается подбор, и куда он перемещается с своего господствующего, царственного положения?
2) Наше невежество, не позволяющее решить вопроса о пользе различных органов и черт строения: «Мы слишком невежественны по отношение ко всей экономии какого-либо органического существа, дабы мочь сказать, будет ли легкое изменение иметь для него важность или нет».22 Но ведь это отговорка и больше ничего. Если мы не в состоянии в большинстве случаев решить, полезно ли какое-нибудь изменение органическому существу или нет, то какое имеем мы право устанавливать всю теорию происхождения органических существ на понятии о специальной для них пользе именно этих изменений? Ведь нельзя же, в самом деле, основывать общую теорию на случайных исключениях.
Но кроме этих общих мест приводятся и специальные причины, обусловливающие происхождение всего того, `что необъяснимо подбором. Это изложено в следующем месте II издания, несколько дополненном и измененном в VI, а именно: «Однако же я вполне допускаю, что многие черты строения не представляют никакой прямой пользы (no direct use) их обладателям. Физические условия имели, вероятно, некоторое маленькое воздействие (effect) на строение, совершенно независимо от какой бы то ни было пользы, через это приобретаемой. Соответственность роста принимала‚ без сомнения‚ в этом значительное участие, и полученное изменение одной части часто вело за собой в других частях различные перемены, не имевшие прямой пользы. Так же точно признаки, бывшие прежде полезными или происшедшие прежде вследствие соответственности роста или от других неизвестных причин, могут возвращаться по закону реверсии, хотя теперь они существуют уже без всякой прямой пользы. Действия полового подбора, когда они проявлялись в выказываемой красоте для прельщения самок, могут быть названы полезными только с натяжкой. Но гораздо важнейшее соображение состоит в том, что главная доля организации каждого существа обязана своим существованием просто унаследованию, и следовательно, хотя каждое существо‚ без сомнения‚ хорошо приноровлено к его месту в природе, многие черты строения однако же не имеют прямого отношения к жизненным привычкам каждого вида. Таким образом, мы едва ли можем думать, чтобы ноги с плавательными перепонками горного гуся или фрегата представляли специальную пользу для этих птиц; мы не можем думать, чтобы те же самые кости в руке обезьяны, в передней ноге лошади, в крыле летучей мыши и в ласте тюленя имели специальную пользу для этих животных. Мы смело можем приписать эти строения наследственности. Но прародителям черного гуся и фрегата плавательные перепонки ног были‚ без сомнения‚ столь же полезны, как для большей части ныне существующих водных птиц. Так же точно мы можем полагать, что прародитель тюленя имел не ласт, но ногу с пятью пальцами, годную для хождения или лазания; и мы можем далее решиться предположить (venture to believe), что различные кости в конечностях обезьян, лошадей и летучих мышей, которые были унаследованы от общего прародителя, имели прежде специальную пользу (of more special use) для этого прародителя, или прародителей, чем ныне для этих животных, столь далеко разошедшихся по образу жизни. Поэтому мы можем заключить, что эти различные кости могли быть приобретены естественным подбором, подчиненным прежде, как и теперь, различным законам наследственности, реверсии, соответственности роста и пр. Отсюда каждая частность строения в каждом живом существе (сделав некоторую уступку, allowance, прямому действию физических условий) может быть рассматриваема или как имевшая специальную пользу (use) для какой-либо прародительской формы, или как имеющая ныне такую специальную пользу для потомков этой формы — непосредственно или посредственно по сложным законам роста (развития)».23 В новом VI издании это капитальное, в рассматриваемом нами отношении, место значительно изменено — главные изменения мной подчеркнуты: «Я вполне принимаю, что многие черты строения не имеют ныне никакой прямой пользы для их обладателей и могли никогда не иметь ее и для их прародителей; но это не доказывает, чтобы они были образованы единственно для красоты или разнообразия» (этого и не утверждаем). «Без сомнения‚ определенное действие измененных условий и различные причины изменчивости, прежде изложенные, все производили свое действие, и вероятно сильное действие, независимо от каких-нибудь выгод, через это приобретаемых» (значительное отречение от начал подбора). «Но гораздо важнейшие соображения заключаются в том, что главная доля организации каждого живого существа обязана своим существованием унаследованию… И далее мы можем решиться предположить, что различные кости в конечностях обезьян, лошадей и летучих мышей первоначально развились пусловий, так называемые самопроизвольные вариации и сложные законы роста (соответственной изменчивости); но при всех этих важных исключениях, мы можем заключить, что строение каждого живого существа или теперь имеет, или прежде имело какую-либо прямую или непосредственную пользу для ее обладателя».24 (Как же это последнее утверждение согласить с началом выписки, где признается, что многие черты могли никогда не иметь пользы даже и для прародителей? Очевидно, что тут смешение уступок с первоначальной теорией, не приведенное в уме автора к согласованию и единству).
Я привел это место in extenso, по обоим изданиям, чтобы не скрывать от читателя всей силы Дарвиновых объяснений и возражений по занимающему нас теперь вопросу. Посмотрим, велика ли их сила‚ и разберем их по порядку.
3) Непосредственное влияние внешних условий мы можем смело оставить в стороне, так как и Дарвин не приписывает ему большого значения, хотя в последних изданиях и несколько большее, чем прежде; сверх сего и большинство вышеприведенных мной примеров безразличия органов и черт строения этому объяснению не поддается. Какое, в самом деле, могли оказывать внешние условия непосредственное и прямое влияние на нервацию крыльев насекомых, или на спиральное расположение листьев и закономерность спирали раковин, на односемянодольность и двусемянодольность, на бококорешковость и спинкокорешковость зародышей, на основное расположение нервной системы, на внутренний и внешний скелет? Они потому-то‚ главным образом‚ и безразличны, что стоят совершенно вне определенного и специального влияния внешних условий.
4) Соответственность роста такое удобное начало, что им‚ конечно‚ можно объяснить все, `что угодно, и это удобство и составляет причину, что последователи Дарвина на него возлагают вместе и столь тяжелую и столь легкую службу объяснять все, `что не под силу подбору. Так, например‚ г. Тимирязев в цитированном уже месте говорит: «Наконец, благодаря одному свойству органических существ (именно благодаря, а то дело было бы плохо), которое Дарвин называет соотношением развития, отбор может иногда упрочивать и такие свойства, которые не приносят даже косвенной пользы организму».25 Я сказал, что на соответственность роста возлагается вместе легкая и тяжелая служба. Легкой будет она, если не разбирать важности, общности, существенности признаков, которые подбор тащит с собой на буксире соответственной изменчивости, с опасностью совершенного устранения значения самого подбора и замены его закономерностью строения по Кювьеровскому принципу соответственности частей, как это в подробности изложено во II главе этого труда. Тяжелой будет она в противном случае, т.е. при крайней заботе не выбросить, по немецкой пословице, вместе с помоями и ребенка из корыта. И самому Дарвину — эту справедливость должно ему отдать — забота эта всегда присуща, как это тоже было выше показано, и, следовательно‚ к этому вопросу нам нет надобности обращаться вновь.
Реверсию мы тоже можем оставить в покое, ибо ни один из приведенных мной случаев под нее не подходит, а случаи эти не какие-либо частности, а черты строения, обнимающие самые существенные стороны строения растений животных. Притом же она подходит под следующую причину. Остается, следовательно:
6) Унаследование признаков. Но ведь оно не решает затруднения, а только отдаляет его. Сам Дарвин во второй выписке, сделанной из VI издания‚ говорит, что он признает, что многие черты строения не только теперь, но и никогда не могли иметь какой-нибудь пользы и для прародителей ныне живущих организмов. Что же тут делать? Вообще объяснение наследственностью присутствия безразличных признаков было бы очень хорошо, если бы Дарвин ограничивался объяснением посредством подбора, например, только видовых признаков, принимая родовые за нечто данное, или, пожалуй, и родовых, принимая семействовые за данные, и таким образом стоял бы на осмеиваемой им точке приверженцев так называемых естественных видов. Но для него, при всех допускаемых им исключениях, подбор остается все-таки верховным началом, объясняющим разнообразие и гармонию органического мира. He забудем, `что он говорит в конце той самой главы, где преимущественно разбирает этот вопрос: «Вообще признано, что все органические существа были образованы по двум великим законам: по единству типа, и условиям существования. Под единством типа разумеется фундаментальное сходство строения, которое мы видим в органических существах того же разряда и которое совершенно независимо от их жизненных привычек. По моей теории‚ единство типа объясняется единством нисхождения. Выражение условий существования, на коем так часто настаивал знаменитый Кювье, вполне обнимается началом естественного подбора, потому что естественный подбор действует: или, приноравливая теперь изменяющиеся части каждого существа к его органическим или неорганическим жизненным условиям, или тем, что приноравливал их в течение протекших периодов времени…Отсюда закон условий существования есть‚ в сущности‚ высший закон, потому что он включает в себя, через унаследование прежних изменений и приноровлений‚закон единства типа.26 Какое же существенное значение может после этого иметь унаследование? Пусть какой-нибудь признак, принадлежащий живущему виду, не объясняется той пользой, которую получали его обладатели, постепенно приобретая его в длинном ряду поколений; разве ему будет служить объяснением то, что этот признак унаследован от общего прародителя рода, семейства или отряда; разве мы не вправе спросить: а как приобрел его этот прародитель? В своих примерах Дарвин приводит нам горного гуся и фрегата, обезьяну, лошадь, летучую мышь и тюленя — да мы не о таких примерах спрашиваем; мы спрашиваем об односемянодольности и двусемянодольности, спрашиваем, в каких условиях и когда могла одна семенная доля быть исключительно полезной с исключением двух семенных долей, как вредных или менее полезных при данных обстоятельствах; когда, при каких условиях и какому крестоцветному растению бококорешковость могла представлять особую специальную полезность перед спинкокорешковостью и т.д. по всем мной вышеприведенным и объясненным именно в этом смысле и значении примерам.
Переведем для большей ясности и разительности мое рассуждение в другую категорию явлений. Пусть в какой-нибудь стране‚ хоть например у нас в России, существовал бы майорат, несмотря на полное и общее отвращение к этой форме землевладения русского народа во всех его сословиях (здесь это предположение, и в действительности существующее, соответствует бесполезности, к которой, можно сказать, подбор имеет непреодолимое и общее, не допускающее исключений, отвращение). И пусть на вопрос наш, как же, при таком отвращении, мог, однако же, майорат во многих случаях утвердиться, нам бы отвечали: он утвердился, потому что некогда был издан закон, по которому всякое имение, коим кто-либо владел на майоратном праве, должно и впредь передаваться наследникам на том же праве. Очевидно, таким объяснением никто бы не удовлетворился и сказал бы: но, так как ведь, когда закон этот был обнародован, отвращение от майоратов уже было в той же силе, как и теперь, и майоратов‚ следовательно‚ не существовало; то несмотря на закон, ни один майорат и впредь образоваться бы не мог. Не могло бы быть приведено в объяснение необъяснимого факта и того обстоятельства, что ведь случалась передача имений одному наследнику за неимением других, не могло бы потому, что унаследование одним наследником всего имения не есть еще владение на майоратном праве, а только случайность, которая и исчезает с оставлением таким единственным владельцем более или менее многочисленного потомства. Совершенно так и с каждым из наших безразличных признаков. Если бы они когда-нибудь и произошли случайной изменчивостью, то без подбора скоро бы исчезли, или стали бы колеблющимися, непостоянными. Следовательно, и унаследование ничего не объясняет из того именно, `что требовало бы объяснения.
4. Возражение Негели и защита Дарвина (стр.185)
В таком положении долго находилось дело, между тем как, несмотря на эту явную несообразность с действительностью, Дарвинизм гремел и торжественно установлял свое господство над умами, невзирая на все возражения таких людей как Бэр, Агасис‚ Катрфаж‚ Баранд и проч. Но очевидность не могла, наконец, не поразить и самых ослепленных блеском теории, и даже самого Дарвина. Вышеприведенные мной возражения были формулированы известным ботаником Негели, а также Бронном и Брокa. Но, как я уже сказал, по-видимому сам Негели не оценил всей их важности, ибо счел возможным оставаться и после этого приверженцем Дарвинизма, подкрепив его особым эпициклом, подобно тому как в другом отношении это сделали М. Вагнер и Асканази. Об этом Негелиевском эпицикле я буду сейчас говорить; теперь же посмотрим, как это возражение подействовало на самое изменение образа мыслей Дарвина. — Собственно‚ весьма слабо! Правда‚ Дарвин как бы признал силу этих возражений, и мы видели уже, что, он несколько изменил свое мнение о значении побочных второстепенных факторов своей теории, соглашаясь признать за ними несколько большую долю влияния, чем прежде, — но все еще очень малую, и затем прибавил целую главу к своему главному сочинению, в котором, между прочим, обсуждает и возражение Негели относительно растений, но имеющее силу и по отношению к животным, и приводит объяснения и доказательства на то, как и при этих затруднениях подбор все-таки сохраняет свое главное и господствующее значение в происхождении органических существ. Но, хотя эти доказательства очевидно несостоятельны, все остается, в сущности, по старому, как если бы возражений и вовсе сделано не было. Вот эти новые доказательства и объяснения:
«Строение, развитое долго продолжавшимся подбором, когда перестает быть полезным виду, вообще становится изменчивым, как мы это видим в рудиментарных органах, потому что оно перестает регулироваться этой самой силой подбора. Но если, по природе организма и по внешним условиям, ввелись изменения, которые не важны для благосостояния вида, они могут передаваться, и, по-видимому, действительно часто были передаваемы, приблизительно в том же самом состоянии, многочисленным иначе измененным потомкам» (что они часто были передаваемы — это вне сомнения, но как они могли быть передаваемы согласно с теорией, а не вопреки ее — это совершенно непонятно). Далее идет место об одежде разных классов позвоночных: «волосами, перьями и чешуями», уже выше приведенное, а затем продолжается: «Строение, каково бы оно ни было, общее многим сродным формам, считается нами имеющим высокое систематическое значение и, следовательно, предполагается имеющим большое жизненное значение для видов. Таким образом, как я склонен думать, морфологические различия, которые мы считаем важными, каковы: расположение листьев, разделение цветков или плодников, положение яичек (растительных) и проч. (прибавим: и формы зародышей с односемянодольностью и двусемянодольностью, и расположение нервной системы, внутренний и внешний скелет и т.д.) впервые появились во многих случаях как колеблющиеся изменения (fluctuating variations), которые раньше или позже сделались постоянными через посредство (through) природы организмов и окружающих условий, также как и через посредство скрещивания отдельных индивидуумов, но не через естественный подбор; ибо, так как эти морфологические признаки не действуют на благосостояние видов, то легкие отклонения в них не могли быть управляемы или накопляемы этим последним фактором (agent). Странен тот результат (поистине странен, скажу и я), к которому мы таким образом приходим, именно‚ что признаки слабой (slight) жизненной важности для самих видов — становятся самыми важными для систематике».27
При всем моем уважении к автору этих слов, я не могу не сказать, что кроме грамматического в них нет ни малейшего другого смысла: Во-первых, `что это значит, что колеблющиеся изменения сделались постоянными через, при посредстве или по причине (through можно ведь перевести, не изменяя смысла, этими тремя выражениями) природы организмов? ведь всякое изменение происходит не иначе как через природу организма, а если этой природы достаточно, чтобы укрепить, фиксировать изменение, то к чему же служит подбор, какая в нем вообще надобность; ведь если одно изменение так утвердилось, то следующее за ним также точно может утвердиться, следовательно, признаки могли бы и накопляться без содействия подбора. Во-вторых, если вообще всякие изменения зависят от природы организмов, но несмотря на это, по Дарвинову учению, для своего укрепления нуждаются в подборе‚ то казалось бы, что те изменения, которые даже и в этом не нуждаются, должны считаться по преимуществу от этой природы зависящими и, в таком случае, почему же они должны были появляться в колеблющемся состоянии? Если они появились по природе организма, то почему, при той же природе организма, они сначала являются колеблющимися, а затем не другим чем, как той же именно природой организма укрепляются? Если же эти признаки были в начале безразличны для природы организма, ибо только в этом случае они и могли появиться как колеблющиеся, то, другими словами, это значит, что природа организма вовсе их не требовала; как же они тогда появились, хотя бы и в колеблющемся только состоянии? Понять этого я не в состоянии, да и едва ли кто в состоянии, если захочет отдать себе отчет в мыслях, скрывающихся под словами.
Что касается до внешних условий, то об них нечего бы и говорить, потому что приведенные мной примеры морфологических признаков именно никакого отношения к внешним условиям и иметь не могут. Но пусть вешние условия это произвели. Внешние условия, действующие непосредственно на организм, должны иметь и прямой непосредственный необходимый результат, а не колеблющийся признак. Если зайцы зимой белеют от непосредственного действия холода или влияния снежной поверхности, то они всегда и бывают белы зимой. Напротив того, коль скоро непосредственное действие внешних причин прекращается, — а во всех приведенных много примерах или даже и в приведенных в последней выписке самим Дарвином, — оно без сомнения прекратилось, если только когда-нибудь было; то тут то именно и должен стать признак колеблющимся, ибо oblata causa tollitur effectus. Или еще: если чего требуют внешние условия до того, т.е. с такой силой, что сами непосредственно в этом смысле действуют‚ то и подбор, чтобы быть подбором, к ним-то ведь и должен применять организм, и с своей стороны; — он другого ведь ничего и не делает; — каким же манером мы читаем, что эти признаки, могущие произойти, между прочим, от непосредственного действия внешних условий, именно чрез естественный подбор‚ произойти не могли? Если это так, то они не могли произойти и через внешние влияния. Зайцы белеют от холода и снега, но и подбор мог бы произвести в них эти изменения, даже должен был бы их произвести, если бы непосредственное влияние внешних условий не избавило его от этого труда, иначе организм остался бы неприноровленным к внешним условиям, и должен бы погибнуть. Если внешние условия изменяют организм, то ведь не иначе как соответственно своим требованиям, то есть полезным для организма образом, а приведенные примеры именно таковы, что ни малейшей специальной пользы, в том числе и по отношению к внешним влияниям, для организмов иметь не могут. В самом деле, как внешние условия могут потребовать и произвести бококорешковость и спинкокорешковость зародыша, его дву- или односемянодольность, и проч.? Значит‚ это все слова, которые нанизаны одно за другим, чтобы только не сказать прямо, что такие признаки зависят от природы организма, т.е.‚ другими словами‚ вовсе не объяснимы и суть именно то, `что мы принуждены приписывать созданию как факт, не могущий быть отнесен к другому факту, как к своей причине. Ведь природа организма, как объяснительный принцип, другого значения и не имеет. Вся морфология и физиология были бы очень коротки, если бы мы сказали, что все представляемые ими явления зависят от природы организмов; а эти науки собственно для того и существуют, чтобы по возможности отдалить эту ultima ratio.
Но всего этого мало. Эти признаки, укрепившиеся таинственным действием природы организмов, через это не стали еще признаками специально полезными, или лучше сказать, не потеряли своего безразличия. Как же не отменил их подбор? Ведь в начале этой выписки мы видели, что то, `что перестает быть полезным (а подавно, `что и никогда полезным не было), должно становиться изменчивым; или подбор следует правилу чиновной иерархии, по которому каждый начальник может сменить только того чиновника, которого сам назначил? Но такое особое свойство подбора должно бы быть объяснено и выведено из существенных его свойств, чего Дарвином сделано не было — да и трудно было бы сделать, ибо невозможно понять, какое дело подбору (т. е. борьбе за существование) до того, каким путем произошел признак. Казалось бы, довольно, что он не пригоден, никакой специальной пользы при данных обстоятельствах не приносит, чтобы он был отменен, хотя бы для достижения органической экономии. Вот, например, какой-нибудь цветок имеет большое число тычинок; искусственным подбором мы обращаем его в махровый, т.е. уменьшаем число тычинок, увеличивая число лепестков; но, по этому особому свойству подбора не отменять и не изменять того, `что не им произведено, он не должен бы мочь этого сделать, ибо число тычинок, как нечто безразличное, происходит не подбором, а по природе организма; а если искусственный подбор не должен бы этого сделать, то и естественный, по его образу и подобию составленный, также точно ничего подобного производить не мог бы, хотя бы того и требовала польза организма.
Еще непонятнее, если возможно, роль, приписываемая тут скрещиванию. Скрещивание, как я показал в двух предыдущих главах, может уничтожать возникающие изменения, сглаживать их, приводить особи того же вида к общему, так сказать, нормальному уровню; но укреплять возникшие в них изменения никак не может. Если возникшие признаки общи всему виду или большинству его особей, то они и остаются такими же; если же они появились лишь в немногих особях и в колеблющемся состоянии, то все, `что может сделать скрещивание — это стереть их с лица земли, поглотить в массе неизменившегося. В конце концов, в сделанной мной выписке, если удалить из нее все друг другу противоречащее, останется только то, что происхождение всех приведенных нами черт строений и органов объясняется лишь из природы организмов, т.е. другими словами, не объясняется вовсе, как после Дарвина, так и до Дарвина; а так как это черты строения и органы общие и основные, то это равняется полному отречению от всего его учения. `Что же оно в самом деле объясняет, если не может объяснить односемянодольности и двусемянодольности, расположения нервной системы у позвоночных и членистых, одежды животных волосами, перьями или чешуями, расположения листьев, спирального строения раковин‚ числовых отношений частей цветка, различных срастаний и т.д.?
Но если сам Дарвин своим объяснением происхождения безразличных органов ничего не объясняет и вовсе не опровергает сделанных ему возражений, то он не хочет признать и того дополнения к его теории, которое предлагает Негели; и в этом он совершенно прав. Негели принимает, что кроме подбора, которым чисто морфологические признаки, т.е. вовсе не приносящие специальной пользы органическим существам и совершенно безразличные, не могут быть объяснены, — существует какой-то принцип совершенствования (Vervollkommnungsprincip), на долю которого и выпадает обязанность объяснить эти последние, т.е. быть их производящей причиной. Такой принцип совершенствования необходим еще потому, что, так как Дарвинова изменчивость неопределенна и, следовательно, действует во всех направлениях: и вверх, т.е. по направлению усовершенствования; и в стороны, т.е. только в направлении разнообразия, а не совершенства; и вниз, т.е. к низведению организмов на менее высокую ступень, — то из нее невозможно вывести общего возвышения организмов по иерархической лестнице, причем совершенство понимается здесь не в возрастании приноровленности организмов к среде, а в общем усложнении организации. Но `что же это за причина такая, этот принцип совершенствования, и как эта особая причина действует в совокупности с подбором, как разделяют они между собой труд?28
Не так еще давно принималась естествоиспытателями для объяснения жизненных явлений особая sui generis сила, так называемая жизненная сила, которая должна была объяснять те явления, которые не находили себе удовлетворительного объяснения в обыкновенных физических и химических силах, производящих явления мира неорганического. Но уже не один десяток лет прошел с тех пор, как естествоиспытатели о жизненной силе и не упоминают, — разве в насмешку. Что же заставило их ее отвергнуть? То ли, что науки о животных и растениях так далеко ушли вперед, что им удалось совершенно удовлетворительно вывести все жизненные явления из тех сил, которые управляют неорганическим миром, — подвести их все под законы физики и химии? О нет, они весьма далеки еще от этого. Все важнейшие физиологические явления и по сие время остаются необъясненными. Спросите, как действует оплодотворение на яичко у животных или у растений? почему оно в одних случаях необходимо, а в других дело и без него обходится даже в столь совершенных существах, как например пчелы? Спросите, почему печень отделяет желчь, почки — урину, слюнные железки — слюну и т.д., и как они это делают? — ответа не получите. Почему, вследствие какого особого строения, каким особым процессом хинное дерево производит хину, а мак — опиум? Почему из той же крови, протекающей через мускул, выделяется мускульное вещество, из протекающей через нерв — нервное, через кость — костяное? В чем заключается действе нервов на все эти и на многие другие физиологические явления? — На такие вопросы ученые могут вам ответить только: ignoramus.
Следовательно, не по ненадобности в объяснительном начале, за отысканием его уже в другом месте, отвергнута жизненная сила, а просто потому, что увидели, что нельзя довольствоваться словами; что для того, чтобы жизненная сила могла что-нибудь объяснить, надо прежде бы знать образ ее действия. Какая была бы польза говорить, что движение планет зависит от некоторой планетной силы, когда бы мы решительно не знали, как она действует и `что именно производит? — Ведь это было бы равнозначительно выражению: планеты движутся, потому что движутся, и так именно движутся, как им надо двигаться, а жизненная сила более этого ничего и не говорит. Но принцип усовершенствования, если возможно, говорит еще и того меньше. Жизненная сила должна была по крайности объяснять то, `что действительно есть в организме; она должна была объяснять, например, образование печенью желчи, действительно печенью отделяемой. Задача принципа совершенствования гораздо труднее: он должен объяснить такие явления, которых еще вовсе нет и которые только должны еще произойти через очень долгое время, и притом должны произвести не какие-нибудь определенные: желчь, мускул или нерв, а нечто совершенно неизвестное, неопределенное; так что тут совершенно проблематичны — не только само существование деятеля, не только образ его деятельности, но неизвестен и самый объект, который этот деятель должен произвести, ибо объект этот, в сущности, ни что иное, как отвлеченное понятие, а не реальное какое-нибудь строение или орган. Сверх сего то же начало, та же сила должны произвести совершенно различные вещи, смотря потому, `что в данном случае будет считаться усовершенствованием. Даже такой принцип древней физики, как отвращение от пустоты, имеет в этом отношении большое преимущество перед принципом совершенствования. Если вода поднялась в насосе, чтобы наполнить нетерпимую природой пустоту, то, по крайней мере, было известно, чего именно она не терпит, `что ненавидит, от чего отвращается, ибо пустота есть все-таки нечто определенное, к чему можно иметь стремление или отвращение. Но `что такое совершенство? Все, `что угодно, но только не что-либо определенное, и во всяком данном случае нечто совершенно другое и особенное, и если скажем, что совершенствование организма есть его усложнение, то этим также ничего не специализируем; усложнение, — но какое из тысячей тысяч возможных?
Мы говорим, правда, и в последнее время очень много, об усовершенствованиях, о прогрессе в человечестве, но что же мы под этим разумеем? В сущности, вещь очень простую — то, что, сохраняя в памяти и передавая от поколения в поколение приобретенные сведения, люди прибавляют к старому запасу все новые и новые сведения. Очевидно, что сумма запаса должна таким образом увеличиваться. При этом сведения эти лучше группируются, пробелы пополняются‚ и сведения становятся все более соответствующими действительности, как мы говорим, устанавливается естественный порядок, причем факты иерархизуются: одни оказываются производными от других, и таким образом происходит научный прогресс. То же и в частной и общественной жизни. Опыт показывает неудобство и несовершенство разных существующих порядков, некоторые из них отменяются, заменяются новыми; — и этим происходит прогресс в быте и в общественном устройстве. Но ежели, имея ввиду лишь этот последний результат, мы для краткости говорим, что все эти перемены обусловливаются каким-то особым стремлением к прогрессу, то ведь употребляем только метафору и больше ничего, и под страхом обвинения в мистицизме, т.е. в неясности и туманности мышления, не можем и не должны приписывать этот сложный результат каким-нибудь особенным своеобразным силе, началу, принципу. Если такие объяснения, как horror vacui, как жизненные духи, арканы природы, должны быть названы мистическими; то принцип совершенствования должен считаться архимистическим, если видеть в нем объяснительную и производящую причину. Ставить его на одну доску с принципом полезности, принимаемым Дарвином за главную причину происхождения видов, уже потому нельзя, что этот последний действительно объясняет то, для объяснения чего придуман, — верно, или неверно — это другой вопрос, ибо образ действия его изложен с полной ясностью. Подбор действует так-то и так-то — скажет всякий знакомый с Дарвиновым учением; ну, а как действует принцип совершенствования? — об этом нам не говорят, да и невозможно что-либо сказать. Подбор, если признать верными и возможными начала, на которых он основывается, объяснял бы многое в органическом мире, объяснял бы, между прочим, отчасти и самое различие степеней совершенства, замечаемое в органическом мире; но многого как в этом, так и в других отношениях все-таки не объяснил бы. Для этого придумывается новое объяснительное начало, называемое принципом совершенствования. Чтобы иметь право быть поставленным наряду с первым, с принципом полезности, он должен, очевидно, удовлетворить требованию, чтобы и он, по крайней мере, столь же удовлетворительно объяснил необъясняемое первым, как тот это делает относительно той части задачи, которая ему под силу. Но он, подобно жизненной силе, и единого слова, ведущего к этому объяснению, высказать не может; — какой же он после этого объяснительный принцип и какая поддержка, какое дополнение теории? К этому надо еще прибавить, что и морфологически бесполезные, или правильнее безразличные признаки, не все даже и подходят под категорию признаков‚ усложняющих или усовершенствующих организмы; многие из них только разнообразят их, ибо трудно, например, сказать, чем одно спиральное расположение листьев совершеннее другого, или логарифмическая спираль с одним показателем совершеннее таковой же спирали с другим показателем; чем одно расположение крыловых жилок выше или ниже другого не только в приноровительном, но и в чисто морфологическом смысле? Столь же трудно сказать, `что прогрессивнее, совершеннее — спинкокорешковость или бококорешковость зародышей крестоцветных? Все эти признаки и многие другие столь же безразличны по морфологическому их значению, как и по приноровительному, а следовательно одинаково ускользают от объяснения как подбором, так и принципом совершенствования — и в том даже случае, если бы этот последний что-нибудь и объяснял.
Таким образом, Негелиевское дополнение к Дарвинизму ничем не дополняет его, и огромный цикл явлений ускользает от объяснения гипотезой Дарвина. Этого было бы уже вполне достаточно для ее отвержения, точно так, как например, для отвержения Ньютонова учения об истечении света было достаточно того, что им не объяснялись явления интерференции. Но еще гораздо важнее то обстоятельство, что органический мир должен бы быть совершенно иным, чем он есть в действительности, если бы произошел путем, начертанным для него Дарвином. В этом последнем обстоятельстве и заключается главная сила возражения, сделанного Негели Дарвину и им признанного, но ни Дарвином, ни самим Негели‚ кажется‚ во всей их силе не оцененного.
Своим принципом совершенствования Негели не только не пополнил Дарвинова подбора, но, соединив их воедино, произвел на свет невообразимую путаницу. Если органические существа изменяются не только под регулирующим началом подбора, но еще сверх того под воздействием принципа совершенствования; то изменения, от сего последнего деятеля зависящие, должны идти по определенному направлению, т.е. по направлению всегда прогрессивному. Так понимает это и сам Негели. Как же совмещаются эти два совершенно противоположных рода изменчивости: определенная и неопределенная? Первый совершается исключительно в виду морфологического совершенствования, т.е. для возведения существа по иерархической лестнице систематической их группировки, не имея никакого дела до приноровления его к условиям среды; второй знает только это последнее. Столкновение между ними неизбежно. Произведенное принципом совершенствования будет отменяемо подбором, которому, как мы выше видели, невозможно предписать образа действий, следующего правилу служебного мира, по которому всякий начальник может сменять лишь того чиновника, которого он своей властью определил. Но также точно и подбираемое, накопляемое и укрепляемое подбором какое-нибудь приноровительное строение может не соответствовать требованиям принципа морфологического совершенствования. Подбор действует очень сильными средствами — жизнью и смертью, говорит Дарвин. Против этого `что же устоит? Строение может быть морфологически весьма совершенно, но плохо приноровлено к господствующему в данное время и в данном месте, влиянию среды, — и существо погибнет. Принцип усовершенствования трудился напрасно. Но этот последний имеет в своих руках не менее сильное орудие, хотя и другого рода. Сила его заключается в постоянстве, неизменности и определенности направления, возникающих под его воздействием изменений, чем подбор похвалиться не может. Поэтому сколько бы раз подбор ни разрушал строения, воздвигаемого принципом совершенствования, этот последний все снова и снова будет начинать свое дело. Таким образом, очевидно, что случись только между ними коллизия — организм не двинется с места ни по пути приноровленности, ни по пути морфологического совершенствования. Это — употребляя сравнение Виганда, и проводя его несколько далее — все равно, что поручить постройку дома двум архитекторам: одному, имеющему исключительно заботиться об удобстве его, а другому об ого архитектурном стиле, но не только без общего руководства, а даже и без права совещаться друг с другом, без права даже обращать какое-либо внимание на то, `что производить другой; но зато с правом и даже с обязанностью ломать все‚ сделанное одним, если оно не подходит под то, `что нужно другому. Мы видели уже, до какой полной невероятности и даже невозможности успеха доходит подбор в тех случаях, когда два существа или два органа того же существа, изменяются независимо друг от друга, так что выгоды этих изменений взаимно обусловливаются, сравнив это с игрой на двух карточных столах; — что же должны будем сказать о невероятности какого-либо успеха, если в дело вступят два рода изменений, подчиненных совершенно противоположным руководящим началам? Какого-нибудь успеха можно бы было тут ожидать только в том случае, если бы работа их была совершенно разделена между ними; если бы на долю одного, например, на долю принципа совершенствования, достались признаки высших систематических разрядов: типовые, классовые, отрядовые, а на долю подбора — признаки только видовые или видовые и родовые. Но это также немыслимо — во-первых, потому что безразличные морфологические признаки не составляют исключительной принадлежности высших групп деления, но встречаются и в числе специально родовых и видовых признаков. Так, например‚ расположение жилок на крыльях перепончатокрылых насекомых суть родовые морфологические признаки, а например различные показатели прогрессии спиралей раковин только видовые, также как и различные рисунки, коими раковины бывают испещрены. Эти последние даже часто бывают только разновидностными признаками, так что и разновидностей нельзя отдать в полное заизменениям; и так как каждый признак на различных его степенях был всегда видовым признаком, то собственно специально родовых, семействовых, классовых признаков в действительности никогда не существовало, как реальной принадлежности группы: они произошли накоплением видовых различий, набавлявшихся в расходящихся направлениях. Таким образом, морфологическому принципу совершенствования никогда не было бы места для его специальной деятельности. Следовательно, оба разряда изменений могли происходить не иначе, как совместно и современно в том же самом существе, `что и произвело бы ту путаницу и ту крайнюю невероятность не только сугубых, но и противоречивых приноровлений, о которых я только что говорил.
5. Тот же вопрос, рассматриваемый с другой точки зрения (стр.196)
Выше я сказал, что для того чтобы какие-либо признаки могли дифференцироваться в разных существах и в каждом из них укрепляться, не достаточно одной общей полезности этих признаков, а необходимо еще, чтобы одни были полезны при одних условиях, а другие при других, и что только тогда перестанут они быть безразличными и будут иметь возможность составить характеристику разных разрядов существ. Исходя из этой точки зрения, весь рассматриваемый мной теперь предмет может быть представлен совершенно в другом, более общем виде‚ и это опять приведет нас к тому же заключению, что органический мир, который бы образовался сообразно Дарвиновым началам, был бы совершенно иначе построен, нежели тот, который существует в действительности.
Первое возражение, которое мне представилось, когда я только что познакомился с Дарвиновым учением, было следующее. Я говорил себе: положим, что изменчивость совершенно неопределенна, но, однако же, она не беспричинна. Где же искать ее причину? Нигде более, как в воздействии внешнего мира, в общем и широком значении этого слова, на организмы. Но если эти изменения, составляющие начальные единицы, из которых постепенно складывается все разнообразие органического мира, суть результат внешних влияний, то очевидно органический мир должен, так сказать, носить на себе печать этих внешних влияний, должен относиться к ним, как отлив к своей форме, как отпечаток к своей печати; но этому условию мир органический не соответствует. Познакомившись ближе с Дарвиновым учением в сочинениях самого автора, я конечно увидел, что рассуждение мое было неправильно, но неправильно только в одном отношении, в том представлении, которое я себе составлял относительно характера влияния внешнего мира на организмы. Несмотря на эту неверность одной из моих посылок, заключение оставалось все-таки справедливым‚ потому что тот же результат неминуемо должен достигаться, хотя и другим путем. Внешний мир‚ по Дарвинову учению‚ не действует на организмы прямо и непосредственно, по крайней мере, в большинстве случаев, и притом в самых важных. Этому действию отмежевывается лишь самое незначительное поле. Другими словами, внешнему миру не приписывается в этом отношении формотворящей силы, — ее собственно ничему не приписывается, кроме способности к мелкой индивидуальной изменчивости — и к передаче свойств унаследованием. Но если таким образом изменчивость совершенно неопределенна, и сама по себе не отражает на себе влияний внешнего мира, то она не заключает в себе и никакого другого определенного типа, а только материал всякого рода. Если к такому бесчисленному множеству разнообразнейших изменений от начала органического мира до настоящего времени, имевших в начале лишь значение индивидуальных особенностей, приложить любое критическое начало, по которому одни из них отбрасывались бы, а другие бы принимались; то они могли бы располагаться по какому угодно типу, сообразно с характером и свойствами подбирающего критического начала, которому они‚ так сказать‚ никакого противодействия не оказывают, а во всем ему следуют. Подобно тому, как из огромного множества маленьких кусочков всевозможных форм и цветов можно составить какую угодно мозаическую фигуру, смотря по плану, по которому они будут располагаться, или еще лучше, — подобно тому, как песок, хотя бы он состоял из самой различной формы песчинок, примет форму всякого сосуда, в который его всыплют; также точно и эти индивидуальные изменения, из коих одни отбрасываются, а другие принимаются, так сказать, по критическому произволу внешних условий, не встречающему никакого сопротивления с их стороны, — должны стать полнейшим отпечатком внешнего мира в своем итоге‚ в своем результате, совершенно также, как если бы сами эти внешние условия формировали этот материал своим прямым и непосредственным влиянием. Если бы эти изменения следовали какому-либо направлению, какому-нибудь морфологическому или иному типу, тогда‚ конечно‚ они представили бы внешнему миру некоторое сопротивление и, отчасти применившись к нему, сохранили бы и свой собственный характер; но ведь при неопределенной изменчивости ничего этого не полагается. Следовательно, откуда же взяться чему-либо иному, кроме характера, единственного имеющегося налицо, формоопределяющего начала, то есть, хотя и не творчески, а только критически действующей среды?
Противодействию взяться неоткуда. А из природы организмов! — скажут: она не есть же tabula rasa, которая всякое изменение делает возможным, так что критическому началу приходится все-таки выбирать лишь в отмеченном уже этой природой организмов, которая, следовательно, должна проявляться и в результатах. Да, как и при разборе объяснения безразличных признаков унаследованием, я скажу и здесь, что это было бы так, если бы Дарвин брался объяснить различия видовые, родовые и т. д., принимая характеры высшхарактер или природа первой органической живой ячейки? Только в ее жизненности и в способности размножаться так, чтобы потомки ее не строго передавали своим потомкам характеры своего родителя, а с некоторой добавкой или отменой их свойств, каковые изменения, так сказать, просеваются подбором сквозь сито внешних влияний и только соответственные им проскакивают. Следовательно‚ как в этом новом поколении не особей, а форм (сначала вариаций‚ затем разновидностей, а потом видов) все будет соответствовать природе среды и ничему более, так и в третьем, и в четвертом и т. д. поколениях форм, и поэтому, от начала до конца, вся природа организмов должна отливаться сообразно требованиям характера среды и всех ее изменений. Каждый данный организм имеет свою природу, но эта природа есть результат влияния среды на весь ряд его предков, следовательно, в целом, в общем, организмы никакой другой природы не могут иметь, кроме той, которая напечатлена на них влиянием среды, ибо, как говорит Дарвин в не раз приведенном месте: «Закон условий существования есть высший закон, так как он включает в себя через унаследование форм, изменений и приноровлений закон единства типа»,29 или, что все равно, заключает в себе всю природу организмов.
Поясним это аналогическим примером. Пусть два редактора, с различными образами мыслей в политическом или литературном отношении, — либерал и консерватор, классик и романтик, задумают издавать журналы, и около каждого образуется круг одномысленных сотрудников; очевидно, что и журналы будут носить: один консервативный или классический, а другой либеральный или романтический характер. Но ведь совершенно тоже самое произойдет и в том случае, если, вместо образования одномысленной группы сотрудников, с наперед уже определенным направлением, каждый из двух редакторов клич кликнет, чтобы присылали им статьи, обещая за те, которые будут приняты, хороший гонорар; но каждый из них все несогласные с его направлением статьи будет отбрасывать, а принимать только согласные. Журналы и в этом случае будут иметь столь же определенный консервативный или либеральный, классический или романтический характер. Разница будет лишь в том, что иногда будет изобилие в статьях, а иногда недостаток, и книжки будут выходить не аккуратно. Но и организмы, издаваемые под таким критическим началом среды, выходят‚ по Дарвину‚ весьма неаккуратно. Не случится подходящих изменений — издание останавливается, старые формы и виды живут и не вытесняются новыми. Конечно‚ и наши журналы, кроме того общего свойства, что в одном будут все консервативные, а в другом все либеральные статьи, с других сторон могут представить и какой-нибудь самобытный тип, например в одном будут преимущественно печататься повести, а в другом драматические произведения; но ведь это только потому, что критическое начало наших редакторов на это не распространяется и потому что в других отношениях предоставлена свобода творчеству. Но если бы критическое направление редакторов распространялось одинаково и на другие характеристические признаки литературных произведений, а эти последние также безразлично посылались в ту и в другую редакцию; то характер наших журналов определялся бы вполне единственно критическим выбором их редакторов и носил бы вполне отпечаток их литературных вкусов. Так оно и есть в природе, по Дарвинову пониманию ее. Изменения происходят всяческие и в огромном количестве, и только внешние условия определяют‚ которым из них жить и накопляться, которым погибать. Очевидно, что весь органический мир должен в таком случае быть совершенным отливом, отпечатком внешнего мира, совершенно так же, как если бы он произошел под прямым и непосредственным творчески, а не критически только, определяющим влиянием внешнего мира. И мой силлогизм только в иной форме сохраняет всю свою силу.
Посмотрим, так ли, однако же, на деле, составляет ли органический мир отпечаток среды, т. е. вешнего мира. Верное разрешение этой задачи мы получим при помощи следующей методы. Если влияния внешнего мира могут быть подведены под известное число главных категорий, то и органический мир необходимо должен будет распасться на столько же строго соответственных категорий. Естественные деление и группировка системы внешних влияний должны оказаться строго соответственными естественным делению и группировке, одним словом, системе органического мира. Если же этого не будет, то очевидно, что предположение неверно; очевидно, что органический мир определяется не критикой только, производимой внешними условиями, а имеет свои собственные, ему присущие определяющие начала; что изменения, в нем происходящие, не могут быть сравниваемы с песком, никакого сопротивления сосуду или форме‚ его вмещающей‚ не оказывающим, а напротив того‚ с более или менее твердыми телами, повинующимися своему образовательному началу, могущему лишь отчасти поддаваться влияниям внешнего мира и допускать отпечатление их на себе.
Я полагаю, что более общего, более существенно различного деления среды, как на среду водную (преимущественно морскую) с одной стороны и сушевоздушную с другой — придумать невозможно. Все прочие различия, как-то: химический состав воды или почвы, различные степени тепла, постоянство или изменчивость температуры, менее резки, менее влиятельны на организмы. Впрочем, я на этом не настаиваю, пусть кто-либо придумает различие более существенное и влиятельное — я его охотно приму. Если это так, то и организмы должны бы распасться, по строению и всем своим признакам, на две соответствующие этому категории: на организмы водные и на организмы сушевоздушные. Но так ли это? В растениях мы видим, что обитатели моря составляют действительно совершенно особенную группу водорослей, могущую считаться отдельным классом, или даже типом растительного царства; но, не говоря уже о том, что и водорослей (Algae) нельзя противопоставить как нечто целое всем прочим растениям также как чему-то целому, — и в море растут явнобрачные растения: Zostera, Zanichelia, Ruppia, а в пресной воде не только много водорослей, но и других высших растений‚ из коих одни виды водные, а другие растут на суше, принадлежа часто к тем же семействам и даже к тем же родам.
Из животных совершенно водные и преимущественно морские только два низшие типа: первообразных (Protozoa) и лучистых (Radiala). В следующем типе — моллюсков, мы встречаем в том же классе брюхоногих‚ в большинстве водных, живущий на суше‚ отряд легочных (Pulmonata), заключающий в себе около трети видов всего класса, именно наших покрытых раковиной и голых улиток и слизней. Между членистыми кольчатые черви включают и водных и сухопутных животных; в классе ракообразных‚ преимущественно водном — отряд равноногих (Isopoda) или мокриц‚ большей частью сушевоздушный; в паукообразных, которые почти все сухопутны‚ — Pycnogonidi морские и живут даже на больших глубинах. В классе преимущественно на суше живущих насекомых есть водные семейства и роды. Из позвоночных рыбы, конечно, все водные; земноводные (Amphibia) живут большей частью в воде лишь в раннем возрасте в виде головастиков, но есть даже и совершенно на суше, живущие и не входящие в воду даже для метания икры. Между птицами нет настоящих водных животных, но зато их довольно много между млекопитающими. Если бы организмы образовывались и вырабатывались под влиянием Дарвинова подбора, то необходимо бы было, чтобы главные группы, на которые распадалось бы животное царство, соответствовали их жизни в воде и на суше. Водные и сушевоздушные животные были бы теми двумя типами, которые мы, прежде всего и предпочтительно перед всякими другими различиями в них бы отличали. Если бы приноровление к среде было самым существенным в организмах животных, то жизнь водная и жизнь на сухом пути так моделировала бы животных, что все признаки иного характера отступили бы на второй и вообще на задний план. Изменяемые сообразно характеру среды основные процессы дыхания и связанного с ним обращения соков; условия движения в однородной и в разнородных средах; поддержка большей доли веса тела водой, или преимущественно силой и средствами самого организма, как на суше; зависящие от сего способы добывания пищи, которые должны изменить и инстинкты, а с ними и нервную систему, но опять-таки по этим двум главным категориям внешних влияний, изменили бы соответственно этим главным категориям все строение животных, так сказать до самого корня; так что никакие иные признаки с этими приноровительными ни в какое состязание по степени их важности не могли бы вступить. И таким образом, киты, некоторые земноводные, (как например тритоны) рыбы, водяные тараканы (Dyliscus), большинство ракообразных, малая часть пауковых (Pycnogonidi), большинство моллюсков, все лучистые и первообразные должны бы составить один отдел животного царства, который, по общности основных, существенных признаков во всех составляющих его видах, противополагался бы другому отделу, состоящему из прочих млекопитающих, из птиц, из большой части амфибий, большинства насекомых и пауковых, мокриц, на суше живущих моллюсков (Helix, Bulimus Limax), некоторых червей. При этом все различия, характеризующие членов каждого из этих отделов, должны бы уступить по своему значению тому общему, что их между собой связывает, точно так же, как мы это теперь видим в животных одного типа, класса и т. д. Вместо этого, что же мы находим? Что некие морфологические типы (общие и частные), не имеющие ничего общего с приноровленностыо, с творческим или с критическим влиянием среды, прободают всю эту сумму внешних влияний и пролагают себе через них торжествующий путь, подобно тому, как внутренней силой движимый пароход рассекает навстречу ему идущие волны и течения. Не очевидно ли, что этот-то морфологический принцип‚ не образуемый, не моделируемый средой, но побеждающий ее влияния и, так сказать, заставляющий их себе служить, составляет главное в организмах? Этот морфологический принцип моделирует животные (а также и растительные) организмы не в тех только основных чертах, по которым мы отличаем так называемые типы животного царства, в собственном значении этого слова, но и все прочие систематические группы: классы, отряды, семейства, роды и виды; потому что во всех этих группах влияние среды, приноровление к ней проявляются лишь в признаках, очевидно подчиненных Только что приведенное деление животных на две главные группы, водных и сушевоздушных, представляется нам нелепым. Оно нелепо и есть, но почему? Единственно потому, что главным моделирующим началом их было вовсе не приноровление, а нечто совершенно иное, которое, по произведенному им результату, мы называем морфологическим принципом, — чем, однако, вовсе не думаем представить ему какое-либо объяснение. Один мой приятель смеялся над ботанико-систематическим делением растений и в шутку уверял, что, по его мнению, все растения делятся на четыре класса: деревья, кустарники, бурьян и травы. Деление это, пожалуй, еще нелепее деления животных на водных и сушевоздушных; но опять-таки почему? Если бы главный характер растений состоял в применении их к условиям среды и заключался бы в том, что при одних условиях могли бы с большим удобством жить травы, при других бурьяны, при третьих кустарники, при четвертых деревья, и если бы этими удобствами определялось самое происхождение растительных форм (все равно творчески или критически); то деление это и было бы главным‚ существенным, а все другие группировки, основанные на текстуре их тканей, на структуре их органов были бы и казались бы не естественными и, следовательно, нелепыми. Один зоолог прошлого столетия вздумал разделить животных по числу их ног: на многоногих (сороконожки), четырнадцатиногих (некоторые раки), десятиногих (другие раки), восьминогих (пауки), шестиногих (насекомые), четвероногих, двуногих (птицы, человек, китообразные и некоторые ящерицы), одноногих (иные моллюски) и безногих. Это ужасно нелепо; — но если бы, с одной стороны, число ног главнейшим образом обусловливалось приноровлением животных к среде (т. е. если бы были такие среды, из коих в одних лучше жить при 10, в других при 6 ногах и т. д.), а с другой, приноровление к среде составляло бы основное начало моделировки животных; то это деление и было бы настоящим разумным и естественным, а всякое другое нелепым.
Против моих выводов можно сделать только одно возражение. Можно сказать: да, такая группировка животных на водные и сушевоздушные и была бы настоящей, с природой сообразной, если бы не влияние двух главнейших категорий, на которые делятся различные среды, не усложнялось и не перепутывалось самой игрой этих влияний. Организм, приноровленный подбором к водной жизни, постепенно подвергался влиянию суши, и это последнее влияние образовало в нем некоторую природу, которая укрепилась и передавалась наследственно; но затем некоторые из потомков этого организма стали обратно подвергаться влиянию водной среды и постепенно к ней применялись, но как раз на столько, насколько это было крайне необходимо, а образовавшаяся сушевоздушная их природа сохранилась во всем, в чем могла сохраниться, `что не прямо противоречило водной жизни. Это‚ конечно‚ имеет некоторое основание, но, однако же: во-первых, такое лишь частное обратное применение к водному типу могло бы быть только временным, провизуарным, потому что, если есть какой-нибудь водной тип, прямо из безразличия подладившийся под требования водной среды, то он и есть наилучший для обитателя вод; частное же только к нему приноровление, не совершенное‚ не полное превращение сушевоздушного типа, было бы только лучшим из дурного — un pis aller, и, следовательно, с течением времени все влияние сушевоздушной природы должно бы постепенно исчезать, и мы должны бы находить все переходы к чисто водному типу. Но этого в действительности нет, и например тип китообразных все еще в значительной мере сохраняет характер сушевоздушный, если таковым признавать характер млекопитающих вообще. Но, так как такое вторичное обращение сушевоздушных организмов под влиянием водной среды должно было происходить во все самые давно прошедшие времена, то и должны бы быть находимы все переходы до вполне водного типа, например до рыб‚ в этих возвратных (recurentes) ветвях.
Во-вторых, и это гораздо важнее, несмотря на эти усложнения общего результата, на некоторые частности и исключения из типа водных и сушевоздушных животных, они все-таки должны бы ясно и резко обозначиться, перевешивая собой все другие отличия. Так и в действительных морфологических типах мы замечаем такие переходы. Например, черты типа моллюсков в принадлежащих к типу членистых усоногих (Cirrhipeda) заставили самого Кювье ошибиться и причислить их к этому первому типу. Тоже замечается и в подчиненных группах. Долго сомневались, куда причислить лепидосиренов — к рыбам или к амфибиям; орниторинхов — к млекопитающим или к птицам. В менее сильной степени и летучие мыши составляют переход млекопитающих к птицам, а китообразные к рыбам. Так же и птица секретарь (Serpentarius Cuv.), принадлежащая к отряду хищных, причислялась многими к голенастым. Но все эти переходные, в различной степени промежуточные формы, как бы возвратные или поступательные переходы одного типа к другому, нисколько не препятствуют ясно отличать типы моллюсков и членистых; классы млекопитающих, птиц, рыб; отряды хищных и голенастых птиц. Следовательно, то же самое должно бы оказываться и в основных типах водном и сушевоздушном‚ если бы таковые существовали. Они должны бы были быть ясно отпечатленными и ясно отличимыми, как ясно отпечатлены и отличимы вышеприведенные морфологические типы различных категорий, несмотря на частные исключения и некоторые переходные соединительные звенья. Типы климатов тоже весьма сложны, и непосредственное действие солнечных лучей, от которого они главным и существенным образом зависят, тоже маскируется отраженным влиянием природы различных стран друг на друга; но это не препятствует существованию климатических типов тропического, арктического, умеренного, характеры коих преобладают над всеми прочими. Тут‚ кроме солнечного влияния‚ есть действительно особая природа стран, вовсе от солнца независящая, например то, что одни местности покрыты морем, а другие составляют сушу, одни представляют высокие горы, плоские возвышенности, другие составляют низменности; но и эти существенные различия природы стран, действующие на климат и непосредственным своим влиянием на каждую страну, и посредственно через взаимодействие страны на страну, не в состоянии однако же замаскировать главнейших климатических типов, прямо зависящих от действия лучей солнечных — ни в пространстве (различные климатические пояса), ни во времени (в годичном цикле перемен).
Из этих соображений кажется мне очевидным, что существенный характер организмов обусловливается не приноровлением их к среде, которое влияния своего в этих общих основных чертах не выказывает, не отпечатлевает себя в них; а обусловливается он тем, `что действительно отпечатлевает себя в этих общих чертах групп различных категорий и чего нельзя не признать, как бы кто против этого ни восставал, побуждаемый теорией и предвзятыми мнениями. Это обусловливающее есть начало морфологическое. Таким образом, мы имеем полнейшее право сказать, что если бы органический мир образовывался моделированием по Дарвиновым началам, то мы имели бы перед глазами совершенно не тот мир, который в действительности видим.
1) Darwin. Orig. of spec. VI ed. p. 161.
2) Darwin. Orig. of spec. VI ed., p. 162.
3) Darwin. Descent of man and selection in relation to sex, 1871. Vol. II, p. 23.
4) Это маленькая рыбка из семейства карповых, в Европейской России не водящаяся. Название ее я взял у Палласа, который говорит, что за Уралом ее зовут гольяной (`что характерно, так как по мелкости чешуек она кажется голой) или солдатом, а далее в Сибири: Mulky u Mulаfka - вероятно малек и малявка по их мелкости (Pallas. Zoographia Russo-asiatica. t. III, p. 331).
5) Darwin. Descent of man and selection in relation to sex. 1871. II edit., p. 15, 16
6) Darwin. Descent of man and selection in relation to sex. 1871. II edit., p. 7.
7) Нильсон полагает‚ что это не форели, а молодые же лососи, дюймов в 6 или 7 длиной, называемые по-шведски stirr, а по-английски раrr.
8) Nilson. Skandinavisk fauna IV del. fiscarna, p. 385 - 387.
9) Есть еще и другая рыба того же семейства, обладающая этим странным инстиктом и строением‚ - это Toxotes jaculator, живущий в Ганге и в тропических частях Восточного океана, как‚ например‚ около Новой Гвинеи.
10) Cuv. et Valenc. Hist. nat. dеs poissons. Vol. VII., p. 3 еt 4.
11) Землемерами или пяденицами называются гусеницы некоторых ночных бабочек фален, по способу их передвижения, при котором они, приподняв задний конец тела, сближают его с передним‚ и потом, отделив передний от поверхности, по которой ползут, вытягиваются во всю длину, и таким образом как бы измеряют эту поверхность.
12) Стр. 219 и 220.
13) Кеппен. Вредные насекомые. Т. I, стр. 217.
14) Blanchard. Metamorphoses, mocurs et instincts des insectes, p. 163.
15) Darwin. Orig. of spec. VI ed., p. 175.
16) Darwшт. Orig. of spec. VI ed., p. 175.
17) Darwin. Orig. of sp. VI ed., p. 175.
18) Darwin.Orig. of sp. VI ed., p. 174.
19) Darwin. Orig. of sp. VI ed., p. 170.
20) Darwin. Orig. of sp. II ed., p. 175.
21) Darwin. Orig. of sp. VI ed., p.157.
22) Darwin. Orig. of sp. II edit., p. 174; VI ed., p. 157.
23) Darwin. Orig. of sp. II ed. p. 177-179.
24) Darwin. Orig. of sp. VI ed., p. 160.
25) Тимирязев. Чарлз Дарвин и его учение. Изд. второе, стр. 128.
26) Darwin. Orig. of spec. VI ed., p. 166, 167.
27) Darwin. Orig. of sp. VI ed., p. 175, 176.
28) В своем новейшем сочинении Негели считает прогрессивность необходимым результатом развития из внутренних побуждений, т.е. из свойств самой субстанции организмов, и говорит: «Прежде я называл это принципом совершенствования. Менее дальновидные захотели найти в этом мистику». И я должен причислить себя к этим менее дальновидным, ибо и по прочтении труда Негели, за исключением мистического, не нахожу в этом принципе никакого иного смысла или, если угодно, по новому толкованию, которое дает ему автор, вижу в нем лишь смысл, основанный на непозволительной игре словами, на смешении понятия инерции в физическом строгом и точном значении его, предполагающем непременно прямолинейность движения, с весьма неопределенным и сложным понятием сохранения направления органического развития, `что далеко не одно и тоже и одно вместо другого подставлено быть не может, ибо это вовсе не синонимы. Разбор теории Негели найдет свое место в продолжение настоящего труда.
29) Darwin. Orig. of spec. VI ed., p. 167